оступая так из осторожности, а может быть, нарочно приучая себя к суровости, хотя сердце их полно доброты. Обещание сделать меня богатой крестная бросила мне в лицо таким же властным тоном, каким постоянно звала меня. Она ведь говорила со мною, как со взрослой, но никогда ни о чем меня не спрашивала. Я слышала, что она ярая атеистка, - среди всей нашей родни это было притчей во языцех, и поэтому я не решалась говорить с нею о религии, тем более что мои родители не сообщали ей о моих намерениях, остававшихся для всех тайной. А сама она не заговаривала со мной на эту тему, считаясь с воспитанием, которое мне давали. Нет, я бы умерла от страха, если бы вздумала ей признаться, что по окончании пансиона ворота монастыря так и не выпустят меня: я на всю жизнь останусь в нем по собственному своему желанию. Я была уверена, что, услышав такое признание, крестная придет в ярость, закричит, завопит, прогонит меня с глаз своих и даже проклянет. Словом, я полагала, что лучше мне отсрочить свою исповедь. По правде говоря, в глубине души я надеялась смягчить старую безбожницу, лелеяла мысль, что она примирится с моими намерениями и - как знать! - может быть, и сама вступит на благой путь веры.
Шла неделя за неделей, начались занятия в школах, и я вернулась на Севрскую улицу, так ничего и не сказав своей крестной. Монастырь снова радушно принял меня; жизнь потекла по прежнему руслу, прошло несколько месяцев, и я закончила пансион, пожалуй, рановато. Настала пора проситься в послушницы... Разумеется, я ожидала борьбы с родителями, воображение живо рисовало мне картину этого моего первого испытания. Как же я была удивлена и, сказать откровенно, даже разочарована, когда оказалось, что родители никаких препятствий мне чинить не собираются. Уже давно я почти не бывала дома, весь год я проводила в монастыре; а каникулы - у бабушки в Сен-Клу; до сих пор не было никаких признаков, что родные переменили свое отношение к моим планам. И вдруг они стали как будто их одобрять. Когда же произошел такой крутой перелом, чье вмешательство его вызвало? Неужели мои домашние сложили оружие. Убедились, что я не поддалась влиянию бабушки? Мне довольно трудно было поверить, что они без всяких хитростей склонились перед очевидным фактом моего призвании.
Я не имела возможности выяснить, что именно тут кроется, хотя и много над этим думала. У нас не было в обычае задавать вопросы родителям, и к тому же я помнила, что открыто они никогда не противились моему намерению. Как бы то ни было, я ожидала, что натолкнусь на препятствия, и просто растерялась, не встретив их. Впервые со времени моего вступления в монастырские стены я дала повод к легкому недовольству мной. Наставница послушниц нашла, что я стала рассеянна, задумываюсь. Вскоре я занемогла. Какая-то вялость, слабость овладели мной - недуг вполне естественный в моем возрасте, но из-за него мне пришлось провести несколько недель в лазарете. Лежа в тишине, за белоснежными спущенными занавесками, не имея никаких занятий, никакого дела, я была предоставлена самой себе - и я много думала. Я заглянула в свою душу, я представила свое будущее, всю ожидающую меня монашескую жизнь... Ну что вам еще сказать? Вы, я уверена, уже догадались, каков был исход этого душевного кризиса. Вскоре после выздоровления, когда ко мне вернулись силы, а вместе с ними и поля, я попросила приема у матери-настоятельницы и, сидя на скамеечке у ее ног, открыла ей свое сердце, плача от стыда и разочарования.
Мать-настоятельница - женщина необыкновенно умная, одаренная такой проницательностью, что никто ей противиться не может. В монастыре бывало так, что стоило ей взять тебя за руки, посмотреть тебе в глаза - и сразу ты сама в себе разберешься, поймешь, что творится в твоем сердце.
- Идите с миром, дитя мое, возвратитесь к своим обязанностям, - сказала она мне, когда я во всем ей призналась. - Вы правильно сделали, открыв мне свои сомнения. Те, кто отвечает за вашу душу, все как следует обдумают, памятуя о вечном вашем блаженстве.
Таким образом она давала мне понять, что намерена поговорить с моими родителями. Я со страхом ждала встречи с ними. Они, конечно, будут торжествовать, брат станет издеваться надо мною и мнимым моим призванием. Но я заслужила насмешки, да и такого рода неприятность значила очень мало по сравнению с голосом моей совести, и что за важность все эти обиды в сравнении с конечным исходом, казавшимся мне несомненным. Слишком еще свежо было воспоминание о том, как я огорчила родителей своими замыслами постричься в монахини, и я была уверена, что меня немедленно возьмут из монастыря.
Но, представьте себе, меня оставили там! Позднее я узнала, что, когда настоятельница вызвала мою мать, та была потрясена, услышав о моих новых намерениях, потом, оправившись от замешательства, стала умолять, чтобы сейчас не принимали решения: она просто не может примириться с мыслью, что я отказываюсь от такой святой жизни; с моей стороны это ребяческий каприз, и я скоро вернусь на путь истинный. Будь мне тогда и известно о сопротивлении матери, я была бы поражена, но я томилась в неведении. Тоска моя усиливалась, росла тревога; ведь проходил день за днем, а мать-настоятельница все не вызывала меня к себе. Однажды утром я столкнулась с нею во дворе и, поклонившись ей, вскинула на нее молящий взор, не смея сказать ни слова. Она повернулась и внимательно посмотрела на меня. Я ждала, какой приговор она произнесет. Но она сказала только, что, как ей докладывали, наставница послушниц довольна мною, чему она очень рада. И пошла своей дорогой дальше. Я впала в отчаяние. Все у меня горело внутри. Пострижение, которое хотели навязать мне, я все больше находила непосильным для себя, противным моей натуре. Никто из родных теперь не навещал меня, а я, став послушницей, больше уже не ездила на каникулы; написать крестной без разрешения я не имела права, а в разрешении мне два раза было отказано. Я не видела никакого выхода из своего положения. Ведь я почти год носила пелеринку и плоеный чепец послушниц, и я уже не была Амели - меня называли сестра Франсуа.
И вот при таких обстоятельствах меня навестила знакомая; я никак не могла предположить, что это самое обыкновенное посещение окажет решающее влияние на мою судьбу, что благодаря ему откроются двери моей темницы. Ко мне пожаловала одна из моих бывших одноклассниц, выпущенная из пансиона и теперь выезжавшая в свет. Мы не были с ней особенно близки, и я не могла бы назвать ее своей задушевной подругой, разлука с которой глубоко огорчает меня. Но вот я, уже одетая по-монашески, увидела перед собой девушку в самом модном наряде... Не смейтесь, - сказала Амели, хотя сама она усмехалась, - я вам рассказываю все как было, и, разумеется, вопрос о моем будущем решали не какие-то женские тряпки. Но представьте себе, что из-за этого контраста между платьем от хорошей портнихи и моим форменным монашеским одеянием я лучше почувствовала, насколько моя участь отныне будет отлична от судьбы этой девушки.
На бывшей моей товарке было розовое платье из шелкового газа, шляпка из итальянской соломки, отделанная веночком из зелени, а в руках букет ландышей - как раз была пора ландышей, - и когда она меня обнимала, а потом усаживалась и оправляла свои пышные юбки, она разливала вокруг себя нежное благоухание, запах свежего воздуха, которым люди дышали на воле. Она защебетала, рассказывая мне о своей новой жизни, о первых своих балах, но старалась говорить шепотом из страха перед монахиней, надзиравшей в приемной за свиданиями. Я не слушала ее, я смотрела на нее и видела себя на ее месте, себя - в розовом газовом платье, с цветами в руках. Передо мною сидела девушка, какой и я могла быть, если бы мои родные не держали меня насильно в стенах монастыря. Но вдруг моя подруга остановилась, вероятно неправильно истолковав выражение моего лица. Она сказала:
- Ах, извините меня, пожалуйста, дорогая! Сколько я тут, глупая, наболтала! И кому! Ведь вы же отреклись от мира!..
Но тут уж я не могла выдержать. Я наклонилась к этой девушке и все рассказала нервным, прерывающимся шепотом. Она до того испугалась, что вся переменилась в лице, бросала боязливые взгляды то на сестру-надзирательницу, то на свою учительницу-англичанку, сидевшую в нескольких шагах от нас. И все-таки я поведала ей о терзающих меня сомнениях, о моих разговорах с настоятельницей, о том, какие надежды я возлагала на свое откровенное признание и что в действительности произошло; я сказала, наконец, что совсем уже не чувствую призвания к монашеской жизни и считаю, что в монастыре меня держат против моей воли. Подошла англичанка - свидание кончилось. Я едва успела сделать знак, умоляя подругу хранить в тайне то, что я доверила ей; она простилась со мною и ушла в глубоком волнении, как я заметила. А я отправилась в часовню. Помнится, я не чувствовала никакого раскаяния в своей откровенности: у меня стало легче на душе оттого, что я поделилась с сострадательной душой своими мыслями, которые не выходили у меня из головы несколько месяцев.
И что же, через неделю меня взяли из монастыря. Мать-настоятельница и на этот раз не дала мне объяснений. Она лишь сообщила, что мои родители желают, чтобы я возвратилась в мир, убеждала меня, что в благодарность за это их решение, которого я жаждала, мне надлежит показать себя признательной и покорной дочерью, а впоследствии, если я по воле провидения выйду замуж, стать примерной супругой и примерной матерью. Она дала мне свое благословение.
Я избавлю вас от описания ледяного приема, который мне оказали дома, и тех сцен, которые разыгрались через несколько часов. Оказывается, я угадала верно: моя посетительница все рассказала. Ее родители, которым она в тот же вечер все передала, распространили романтическую историю о том, как девицу Клапье родные насильно заперли в монастырь. Слух разнесся по всему Парижу, и происшествие стало злободневной, скандальном новостью. Мой отец в своем клубе, а брат - в своем, мама и Лионетта - в гостиных тотчас же подверглись нападкам, должны были выслушивать обидны