«А была не была!» думает «молодой человек», и на следующий день врёт матери:
— Мама! У нас товарищ один заболел… Вот я ему рубль подписал… Надо отнести… С этих пор «рубль», это — его единственная мысль, мечта, желание. Он думает о нём ежеминутно, ежесекундно, за уроками, дома, в классе, в театре, за чаем у Хвостиковой…
Он должен достать сегодня рубль.
Он мучится и видит, что помощник присяжного поверенного Израельсон появляется у Хвостиковой всё чаще и чаще. Он возит ежедневно не рублёвые конфеты, а целые шоколадные торты, и она ест с удовольствием эти торты, пока помощник присяжного поверенного Израельсон снисходительно подшучивает над ним, над его молодостью, едва пробивающимися усиками, его единицами, его любовью.
Он давится слезами, чувствует, что спазмы сжимают ему горло, и в конце концов этот бедный, слабый, надломленный, измученный мыслью о ней и о «рубле» мальчик не выдерживает: он «закатывает ей сцену».
— Убирайтесь вон! — спокойно-презрительно говорит она, доедая шоколадный торт. — Вы мне надоели!
— Ага! Израельсон!.. Израельсон!.. — с искажённым от злобы лицом говорит он, сжимая в бессильной злобе кулачонки.
— Разумеется, Израельсон! Этот хоть приличный поклонник, а то все хохочут даже: мальчишки только и ухаживают.
— Ага! Значит, настоящий поклонник!
— Что-о такое? Да как вы смеете говорить такие вещи? Вон, скверный мальчишка!
Он задыхается, какой-то хрип вырывается из горла.
— Ага!.. Хорошо же… Так мы вас… так мы тебя ошикаем.
— А я твоим родителям всё напишу. Мамаша тебя выпорет, — только и всего.
Его выбросили за дверь, его оскорбили, его преднамеренно ударили по самому больному месту, у него кружится голова от оскорбления, стыда, срама, страсти.
— Что делать? Что делать? — с тоскою повторяет он.
Тут была вечная мука из-за рубля, но всё-таки это была жизнь… А теперь?.. Приняться за уроки?
Ах, никогда ещё не были так противны эти книги, которые вечно напоминают, что он мальчишка…
— Так я же докажу, я докажу, что я не мальчишка!
И он «доказывает». На сцену является нашатырный спирт — превосходное лекарство от болезни сердца.
Но его «отходили», он выздоровел. Он перестал бывать в оперетке, где все хохочут над его глупою «трагедией», но ему скучно дома.
Он снова шляется по галёркам театров, сегодня освистывая певца X и аплодируя певцу Y, завтра делая наоборот. Что делать? Контрамарки необходимы. Но для него сцена теперь не задёрнута таинственным голубоватым флёром. Далеко нет!
— Как хороша г-жа А в этой роли!
— Да, эту роль она достала, давши взятку г. Б, а заплатил, разумеется, г. В.
— Какая хорошая пьеса!
— Сшита по заказу г-жи Г. Ведь драматург Д за ней ухаживает. Ах, батенька, когда знаешь всю эту подноготную, тогда не существует ни хороших пьес ни хороших актрис. Просто скучно.
Скучно! Всё стало серо, буднично и скучно, скучно, скучно без конца!..
Хоть бы подхватило что, закружило, завертело... Что это всё? Кислятина! Ничего пикантного, острого!
Скука…
— О, дай мне забвенья, лишь только забвенья! — бормочет про себя «молодой человек» слышанный вчера у «Яра» романс.
Юзя, — вот это женщина!
— Ты мне нравишься, — сказала она, — приезжая завтра за мной кататься. Только в коляске, и чтобы на резине…
«Молодой человек» со смехом вспоминает про Хвостикову.
— Чай с конфетами и ревность из-за торта! Какая идиллия! — издевается он. — Нет, закрутиться, так закрутиться! Коляска — 10 рублей, ужин у Яра — 25 рублей, Юзя просила достать 15 рублей. Итого пятьдесят рублей в день, которые нужно достать, во что бы то ни стало достать, доставаньем которых занят целый день, с утра до ночи. Слава Богу, что хоть как-нибудь занят! А то это тоскливое сиденье в Татарском ресторане за обедом в шесть гривен, в те дни, когда не удаётся достать необходимых пятидесяти рублей.
Эти обеды в компании «загородных знакомых», которым тоже не удалось достать сегодня денег.
Эти одни и те же разговоры:
— Как дела?
— Скверно. Денег ни гроша!
— Хоть бы занять.
— У кого?
— Ведь вот везёт же людям. Вчера Кутилов у Альфонсова двести занял.
— Альфонсов молодчина. Говорят, с такою теперь миллионершей…
— Это что за молодец! Вот был Жуликов. Тот был молодец…
Да он и сам молодец. Он и сам на что угодно готов… Но только случая, случая нет…
И вдруг как-то в самый скверный вечер, когда Юзя потребовала привезти во что бы то ни стало 100 рублей… один из компаньонов по обеду в шесть гривен говорит, слегка понижая голос:
— А что бы вы сказали, молодой человек, если бы вам предложили участвовать в комбинации…
В результате:
— Обвиняемый, сколько вам лет?
— Девятнадцать!
Преступные подростки
Давыдов убил Винавера.
Это ужасно.
Давыдов не только убил, но и ограбил убитого.
Это ещё ужаснее.
И при всём том Давыдову едва-едва 18 лет.
Это ужаснее всего.
— Молодость и жестокость! Юность и преступление. Есть ли «пары» более невероятные!
А между тем каторга наполнена 16, 17, 18-летними убийцами.
15-летними отцеубийцами, 16-летними убийцами с целью грабежа, 17-летними убийцами с заранее обдуманным намерением.
Раз их много, значит, это уже не ужасный «случай».
Раз исключений много, значит, это уже не исключение, а какое-то особое «правило».
И в этих сопоставлениях «молодость» и «преступление», «юность» и «жестокость» нет ничего исключительного, «чудовищного».
Это ужасно, — но это и естественно.
Человек родится с двумя ногами, чтобы бегать от опасности, двумя руками, чтобы бить и отнимать, с головой, чтобы обдумывать засады и ловушки.
Затем воспитание, семья, школа, среда, общество делают из него «зоон политикон».[17]
Иногда.
Некоторые так и сохраняют до смерти страсть к насилию, к произволу, к жестокости. Умирают тем же животным, каким и родились.
И это превращение ребёнка-зверя в «зоон политикон» совершается с большим трудом, с сильным противодействием со стороны ребёнка, подростка, юноши.
Ребёнок, это — зверь со врождённым инстинктом разрушения, насилия, жестокости.
Он ломает игрушки, мучит животных, бьёт слабейших детей.
Что бы вы ему ни дали, у него всё пробуждает один инстинкт — разрушения:
— Сломать!
Когда он предоставлен самому себе, он развлекается тем, что обрывает крылья у мух, мучит собак, кошек, причиняет им боль и в их мучениях, в визге кошек и собак находит для себя наслаждение.
Поступив в школу, он бьёт и истязает новичков.
Удовольствие вовсе не тем выше, чем сильнее мучение, а тем, чем жертва сильнее выражает испытываемые страдания.
В классе очень быстро перестают бить тех, кто молчит. Никакого удовольствия. Бить любят «плакс».
Чем плаксивее ребёнок, чем сильнее он выражает испытываемые мучения, тем с большим удовольствием его колотят.
Если бы можно было устроить плебисцит среди детей: «Кем бы они желали быть?» — конечно, получился бы на девяносто девять сотых ответ:
— Военными!
И не только потому, что «форма красивая», но ещё и потому, что военные бьют, колют, рубят, режут.
В более раннем возрасте идеал ребёнка — пожарный.
Даже девочки очень охотно играют в пожарных.
Но это ранний период, — период «инстинкта разрушения», когда дети только ломают игрушки. Тогда их идеал — «быть пожарным», потому что пожарный кидается, ломает, разрушает.
Когда ребёнок от насилия над вещами переходит к мучительству, его идеал — военный.
И «стоны и вопли побеждённых» заставляют пылать детскую голову, опьяняют не меньше, чем «крик торжества победителей».
«Героическое» привлекает ребёнка, подростка, юношу.
Убийство чаще всего родится в голове именно юноши.
Кто в юности не был убийцей в мыслях, в мечтах? Кто не убивал в фантазии своей своих «врагов», притеснителей, обидчиков?
И всякий, мечтая об убийстве, рисовал себе стоны, вопли, беспомощность жертв. Это-то и привлекало его.
Если вы рассмотрите преступления, совершаемые подростками, то вы увидите, что они всегда жестоки.
В этом особенность преступлений подростков. Им нужны мучения, жертвы. Без этого не было бы и удовольствия.
Их привлекает не самый факт убийства, не самый грабёж даже, если убийство с целью грабежа, а эта картина, как жертва очутится беспомощной, беззащитной перед ним, могучим, сильным, вооружённым.
«Героическая» сторона привлекает их.
И, под влиянием страсти к «героическому», подросток прибегает к убийству там, где прозаически настроенный взрослый нашёл бы другой исход.
Каждый человек, идя жизненной тропой, проходит около преступления, близко-близко, едва не касаясь его.
Молодость страшно близка к преступлению.
Каждый подросток проходит едва-едва мимо возможности стать преступником.
Но одних удерживает слабость, других — посторонние обстоятельства.
И это не значит, что те, которым только посторонние обстоятельства помешали совершить преступление, потом остаются зверями.
Нет. Они делаются впоследствии очень добрыми, очень хорошими, — иногда просто «на редкость» людьми.
Я могу вам передать рассказ, слышанный мною от одного очень почтенного деятеля. Я имею разрешение даже назвать его имя, но не думаю, чтоб это было нужно.
— Это происходило, когда мне было 18 лет и, к тогдашнему стыду моему, я понятия не имел о «Преступлении и наказании». Так что Достоевский, которого принято теперь сажать на скамью подсудимых по всем делам об убийстве с целью грабежа, был совсем ни при чём. Если бы в то время кто-нибудь сказал при мне: «Раскольников», — я бы спросил, кто это такой. Я жил в Москве одинокий и бедствовал, как бедствует много юношей. Умел только одно — давать уроки. Ходил через весь город на 12-рублёвый урок, но когда мальчик, благодаря моим занятиям, поправился и стал учиться хорошо, я лишился и этого урока. Началось «продаванье с себя». Жил в каморке под лестницей, как многие, конечно, не платил, — квартирная хозяйка каждое утро задавала мне концерты. «Срамила». Отворяла все двери, чтоб другие, служащие по местам писаря, порядочные, платящие жильцы, слышали, и кричала: «Скоро выберетесь? Через мирового вас выкидать? Вот навяжется на шею лодырь! Не платит, — да ещё время из-за него теряй, по мировым шляйся!» Я затворял дверь, она отворяла: «Нечего затворять-то! Слушать не любишь, а деньги не платить — любишь? Сама потом, кровью, горбом деньги зарабатываю. Да ещё такого олахаря на шее держать?» И, обращаясь к другим жильцам, каждое утро повествовала, указывая на меня грязным пальцем. Отлично я этот палец помню. «Ведь живёт-то как. Собаки лучше живут. Тьфу! Прости, Господи! Чаю месяц не пил, белья сменить нечем. На бельё посмотреть, — стошнит. Тьфу!» Бедности без унижений не бывает. Бедный живёт среди бедных. А бедные всегда от бедности злы. Жильцы «при местах», в сравнительно чистых рубахах и даже с подтяжками, — что уж роскошь! — стояли в дверях, сказать ничего не смели, потому что в морду бы дал, — но зато смотрели. Как смотрели! Потому что были «при м