Семья Карновских — страница 50 из 79

— Отец, ты прольешь чернила на постель, — не выдерживает Жанетта. — И тебе вообще нельзя работать. Отдохни.

— В могиле отдохну, — с улыбкой отвечает реб Эфраим. — А пока глаза видят, я буду что-нибудь делать.

Жанетта машет рукой: что возьмешь со старого маразматика?

— Эх, папа, папа, — вздыхает она, не высказывая вслух того, что думает.

Реб Эфраим улыбается.

— Она считает, я слепой, глухой и не знаю, что творится в мире, — говорит он Карновскому. — Но я знаю, ребе Карновский, все знаю и все вижу. И продолжаю свое дело, потому что мудрый должен поступать так.

Жанетта кипятит кастрюльку на железной печке, которую она топит старыми дешевыми книжками, и не слышит отца. Она видит, что с каждым днем становится хуже и хуже. Все меньше народу остается на Драгонер-штрассе. Магазины заколочены досками, заперты на замки. По звуку подъехавшего автомобиля, свисту и хохоту гоев и стонам евреев понятно, что кого-то среди ночи забирают из дома. Гетто, не защищенное от насилия и убийства, порождает в Жанетте непреходящий страх.

— Отец, — отрывает она его от чтения, — за что нам столько мук?

Реб Эфраим улыбается беззубым ртом:

— Старый вопрос. Такой же старый, как сами муки. Нашим убогим умишком этого не понять, но должен быть какой-то смысл во всем, что существует. Иначе этого бы не было.

От отцовских объяснений Жанетте становится еще горше.

— За что Бог нас наказывает? — твердит она. — Почему Ему нравится нас мучить? Почему Он не хочет творить добро?

Реб Эфраим пытается растолковать: только простые, глупые люди винят Бога за зло и восхваляют за добро. Мудрый же знает, что о Боге нельзя так думать, потому что все, что существует, — Его замысел. Всё: животные и растения, люди и звезды, всё должно появиться и исчезнуть, и так называемые добро и зло, и то, что называют счастьем и мукой. И так вечно, без начала и конца.

Жанетте не нравится такой Бог, Бог, который не платит добром за добро и злом за зло, Бог без справедливости. Она хочет своего старого, доброго Бога, для которого она произносит благословения и читает молитвы, которого она называет Отцом, перед которым можно выплакаться, которого можно о чем-нибудь попросить. Слова реб Эфраима лишают ее последней надежды. Ее жизнь бессмысленна, и на том свете не будет награды за страдания, и добродетели, и за то, что она не совершила ни единого греха. Жанетта плачет, не обращая внимания на Карновского.

— Не плачь, Ентл, — говорит реб Эфраим. — Плакать нет смысла.

Жанетта плачет еще сильнее.

Довид Карновский подходит к ней и гладит по седой голове, как маленькую девочку.

— Не плачьте, — утешает он ее. — Как только приеду, сразу вышлю вам документы. Заберем и вас, и отца, и книги тоже.

Жанетта вытирает глаза краем фартука. Она знает, что его добрые слова ни к чему не приведут: отец слишком стар, да и она не так молода, чтобы начать новую жизнь в чужой стране. Но все-таки ей приятно, что он утешает ее и гладит по голове. Ее никто никогда не гладил. Жанетта даже улыбается сквозь слезы. Но вдруг замечает, что отец неподвижно лежит на кровати, и бросается к нему.

— Папа, папа! — кричит она.

В ней постоянно сидит страх, что отец в любую минуту может заснуть вечным сном. Реб Эфраим открывает глаза.

— Ентеле, ты подумала, за мной смерть пришла? — смеется он. — Нет, дочка, рановато.

Довид Карновский прощается со стариком, пожимая ему слабую, холодную руку.

— Дай Бог вам здоровья, ребе Эфраим, — желает он. — Мы еще увидимся на том берегу и побеседуем…

— Я буду скучать по вас, ребе Карновский, — отвечает старик с мудрой улыбкой. — Кроме вас, некому почитать мои сочинения.

За несколько часов до отъезда Тереза пришла к матери. Хотелось в последний раз посмотреть на дом, где она родилась и выросла. Она вошла в свою комнату. Вся мебель стояла, как при ней, даже вышитые салфетки лежали на своих местах. Посмотрела на отретушированный портрет отца в зале. Мать и дочь расплакались. Гуго Гольбек сидел в низком кресле, отвернувшись. Он не выносил женских слез. Надо было что-то сказать единственной сестре. С нарочитым прусским акцентом и бесчисленными «верно» он высказал братское мнение об отъезде Терезы.

Глупо, что она, Гольбек, бросает отечество ради какого-то Карновского, черт бы его побрал. Могла бы развестись, да и все. Снова стала бы человеком не хуже других, встречалась бы с друзьями, родней. Никто не должен был бы ее избегать. Фрау Гольбек вмешалась:

— Ты же знаешь, Тереза любит Георга. И про Егора не забывай.

А Гуго Гольбек и не забыл. Пусть мать не волнуется, пусть доверится ему, Гуго Гольбеку. Он знает больших людей, они знают его, верно? Он запросто провернет это дельце. О мальчишке нечего беспокоиться. Полно немецких женщин освободилось от своих носатых мужей, а дети остались с матерями. Просто небольшая формальность, ерунда. Скажем, что ребенок от другого, от любовника, истинного арийца, и все будет как по маслу, верно? Пусть положится на Гуго, он все берет на себя, найдет кого-нибудь, кто скажет, что это он отец. И все будет отлично, верно?

Пока Гуго говорил, лицо Терезы все больше краснело. И наконец она взорвалась. Никогда, ни до, ни после, Тереза не произносила таких слов.

— Ты, собака вонючая! — кричала она. — Ты что мне предлагать вздумал, сволочь? Дерьмо, крыса поганая, чтоб ты сдох…

Фрау Гольбек стояла, открыв рот, и руками поддерживала обвисшие груди, будто боялась, что пни отвалятся от потрясения. Она не ожидала такого от тихой, спокойной дочери.

— Тереза, — бормотала она, — доченька, ты что?

Но Терезу было не остановить. Гуго не на шутку оскорбил ее женскую честь. Она сама не понимала, откуда знает такие слова. Они вылетали изо рта, и она краснела, слыша собственные проклятия. Заодно с братом она помянула всех таких, как он, паршивых собак, уличных подонков и шелудивых свиней.

Госпожа Гольбек еле удерживалась, чтобы не упасть в обморок от ужаса.

— Тереза! — умоляла она, ломая руки. — Господи Иисусе!..

А Тереза продолжала. Она изливала на Гуго весь гнев за мужа, сына, родных и близких, за всех и за все.

— Плевала я на тебя! — кричала она. — Вот тебе!

И Тереза плюнула ему на мундир.

Гуго стал еще более бледен, чем всегда. Его зубы стучали. Как военный он знал, что можно плюнуть ему в лицо, но не на его форму. Солдатский долг требовал защитить честь мундира. Тереза догадалась, о чем он подумал.

— Ну, беги, зови полицию! — крикнула она. — Выдай меня. Что стоишь?

Гуго достал из кармана платок и тщательно стер с мундира слюну.

— Жидовская подстилка, — процедил он сквозь зубы.

Так на улице кричали белокурой женщине, если она шла с черноволосым мужчиной.

— Дева Мария! — шептала госпожа Гольбек. — До чего ж я дожила…

Тереза, побледневшая, изможденная, упала в объятия матери.

Часть третья

33

Синагога «Шаарей-Цедек» на Манхеттене, у самого Гудзона, снова полна прихожан, и не только по субботам, но и в будни.

За несколько десятков лет огромная синагога, архитектурой похожая на мечеть, пережила разные времена, хорошие, хуже и совсем плохие. Поначалу в ней молились сефарды, жившие в просторных домах по берегу Гудзона. Смуглые, пахнувшие табаком и пряностями, как ковры, которыми они торговали, спокойные, гордые и важные, словно испанские гранды, сефарды стояли в синагоге, слушая монотонный напев молитвы. Их жены, разодетые в цветастые шелка и бархат, увешанные золотом и бриллиантами, тихо повторяли испанские слова по дорогим молитвенникам, напечатанным шрифтом Раши, а потом с достоинством выслушивали проповедь хахама[36], доктора Узиэля де Альфаси. В мантии, высокой шапке, с иссиня-черной, курчавой бородой, он напоминал ассирийского царя. Служка кругами обходил синагогу, нараспев предлагая купить алию, и прихожане состязались за право быть вызванным к чтению Торы.

В изобильные военные годы, когда ашкеназские евреи, польские, литовские и румынские, стали выбираться из трущоб и постепенно добрались до берега Гудзона, сефарды покинули обжитый район и синагогу «Шаарей-Цедек». В ней зазвучали ашкеназские молитвы. Чернобородого хахама сменил молодой рабай[37] с подстриженными соломенными усами. Он по-английски рассказывал прихожанам о современной литературе, психоанализе, театре, благотворительности и контроле рождаемости. После изобильных лет настали скудные, и из Гарлема потянулся другой народ: испанцы, ирландцы, мелкие еврейские бизнесмены и даже черные. Синагога вместе с районом пришла в упадок. Исчезли богатые прихожане, вместо них появились лавочники и ремесленники, небритые, усталые и бедно одетые.

Народу в синагоге с каждым днем становилось все меньше, она была полна только в Дни трепета. На буднях уже не удавалось собрать миньян, по субботам это стоило огромных трудов. Шамес, мистер Пицелес, часами простаивал у ворот и высматривал еврейских прохожих, чтобы зазвать их на молитву. Ему на помощь приходил Вальтер, сторож-немец. За годы службы в синагоге он изучил все еврейские обычаи и говорил на онемеченном идише не хуже, чем венгерский еврей Пицелес. В грязном рабочем комбинезоне, из карманов которого торчали молотки, отвертки и обрезки проволоки, с трубкой в зубах, он останавливал спешащих евреев:

— Эй, мистер! Давайте-ка на молитву, суббота сегодня.

— Некогда, некогда, — отмахивались прохожие, выпускали сигаретный дым и торопились дальше.

Еще в обязанности Вальтера входило сражаться с детьми, которые облюбовали для игр синагогальный двор. Смуглые испанские, сероглазые ирландские, черноголовые еврейские и чернокожие негритянские дети бегали и шумели вокруг синагоги. Девушки сидели на широкой лестнице, хихикали, секретничали и визжали, когда к ним приставали парни в штопаных свитерах. Девочки прыгали через скакалку, выкрикивая слова на какую-нибудь букву. С мальчишками было еще хуже. Они стучали мячами о стену и при этом орали как сумасшедшие. По вечерам им нравилось разв