егда так бывает на свете, и мы не имеем права жаловаться. А вы-то, почему вы не влюбились в мою дочь, вместо того чтобы влюбляться в Барбару, которая желта, как шафран? Потому что у Цуппиды было собственное дело, не правда ли? А когда, по несчастью, вы потеряли ваше дело, понятно — Барбара вас бросила.
— Вы со всем миритесь, — недовольно возразил ’Нтони, — и вас справедливо прозвали «Довольное сердце».
— А если бы мы не были «довольным сердцем», что-нибудь разве изменилось бы? Когда у человека нет ничего, лучше уехать, как кум Альфио Моска.
— Это-то и я говорю! — воскликнул ’Нтони.
— Самое худшее, — сказала наконец Мена, — это бросать свою родину, где и самые камни вас знают, и сердце должно разрываться, когда вы оставляете их позади на дороге. «Счастливая судьба у птички той, что вьет гнездо в стране родной».
— Молодец, Святая Агата! — заключил дед. — Вот это называется говорить разумно.
— Да, — проворчал ’Нтони, — пока мы будем из кожи лезть и обливаться потом, чтобы строить себе гнездо, нам не будет хватать корма; а когда мы сможем выкупить дом у кизилевого дерева, придется попрежнему мучиться от понедельника до субботы, и мы вечно будем начинать сначала!
— А ты бы не хотел больше работать? Что же ты хотел бы делать? Быть адвокатом?
— Не хочу я быть адвокатом, — проворчал ’Нтони и лег спать не в духе.
Но с тех пор он только и думал, что об этой жизни без забот и без труда, которую вели другие; а по вечерам, чтобы не слышать этой бессмысленной болтовни, он становился у входа, прислонившись спиной к стене, смотрел на прохожих и переваривал свою несчастную судьбу; так, по крайней мере, он отдыхал перед следующим днем, когда надо было опять сначала начинать все ту же работу, как ослу у кума Моска, который, видя, как берут вьючное седло, горбил спину в ожидании, что его оседлают.
— Ослиное мясо! — бормотал он, — вот мы что. Рабочее мясо!
Было ясно, что он устал от этой тяжелой жизни, и ему хотелось бы, как делали другие, отправиться в поиски счастья; так что бедняжка мать его, лаская, гладила его по спине и голосом ласкала его, и глазами, полными слез, пристально глядела на него, чтобы прочесть его мысли и тронуть его сердце. Но он твердил свое «нет», что это было бы лучше и для него и для них, и что, когда он потом вернется, они все будут радоваться.
Бедная женщина ночь напролет не смыкала глаз и напитала слезами всю подушку. Наконец заметил это дед и вызвал внука из дома, к часовенке, чтобы спросить, что с ним.
— Ну-ка, что еще там у тебя, — скажи деду, скажи!
’Нтони пожал плечами; но старик продолжал ободряюще кивать ему головой, и отплевывался и почесывал голову, ища слов.
— Да, да, у тебя в голове что-то есть, мой мальчик. Что-то, чего не было раньше. «Кто захромал, так уж на целый год захромал».
— А то, что я — нищий! Вот что у меня в голове!
— Э, вот новость! А ты этого не знал? Ты то же, что был твой отец и что был твой дед! «Всех богаче на земле, кто малого ищет себе». «Лучше довольным быть, чем слезы лить».
— Хорошо утешение!
На этот раз старик сразу нашел слова, потому что сердце его переполнилось.
— Не говори этого, по крайней мере, при твоей матери.
— При матери... Лучше бы она меня не рожала, моя мать!
— Да, — кивал головой хозяин ’Нтони, — да. Лучше было бы ей не рожать тебя, если ты теперь говоришь такие слова.
’Нтони минуту не знал, что сказать.
— Так что же, — воскликнул он потом, — я это делаю для нее, для вас и для всех. Я хочу мою мать сделать богатой, вот чего я хочу! Сейчас мы кожи лезем ради дома и ради приданого Мены; потом вырастет Лия, и, случись несчастные годы, мы вечно будем нуждаться. Не хочу я больше так жить! Я хочу изменить наше положение, и свое и ваше. Я хочу, чтобы все мы были богаты, мама, вы, Мена, Алесси и все.
Хозяин ’Нтони выпучил глаза и вдумывался в эти слова, точно для того, чтобы быть в состоянии переварить их.
— Богаты! — говорил он, — богаты! А что мы будем делать, когда будем богаты?
’Нтони почесал в голове и тоже принялся придумывать, что они тогда будут делать.
— Будем делать то же, что и другие... Ничего не будем делать... ничего... Будем жить в городе, ничего не делать и каждый день есть булки и мясо.
— Поезжай, поезжай ты жить в городе. Я-то хочу умереть, где родился. — Он вспомнил о доме, где родился и который ему больше не принадлежал, и опустил голову на грудь.
— Ты еще мальчик и не знаешь этого... не знаешь! Ты увидишь, что это значит, когда больше нельзя спать в своей постели; и солнце больше не заглянет в твое окно... Увидишь! Тебе говорю это я, я, старик...
Бедняжка сгорбил спину, закашлялся, точно готов был задохнуться, и грустно покачивал головой.
— «Для каждой птицы на свете милей своего нет гнезда на примете». Видишь этих воробьев? Видишь? Они всегда тут вьют себе гнездо, и будут тут его вить, и не хотят уходить отсюда.
— Я не воробей. Я не животное, как они! — отвечал ’Нтони. — Я не хочу жить, как цепная собака, как осел кума Альфио или как мул у водокачки, который постоянно вертит колесо; я не хочу умереть с голоду в каком-нибудь углу или покончить в пасти у акул.
— Благодари лучше бога, по милости которого ты родился здесь; и поберегись, чтобы не умереть вдали от камней, которые тебя знают. «Кто старую на новую переменит, худшей заменит». Ты боишься работы, ты боишься бедности; а у меня вот нет уже ни твоих рук ни твоего здоровья, но я не боюсь, видишь? «Хорошего кормчего узнаешь в бурях». Ты боишься, что тебе придется зарабатывать хлеб, который ты ешь; вот что у тебя в голове! Когда мой покойный дед оставил мне «Благодать» и пять ртов, которые я должен был прокормить, я был моложе тебя и не боялся; и я исполнял свой долг и не ворчал; и сейчас я это делаю; и прошу бога помочь мне делать это и всегда, пока глаза мои не закроются, как делал и твой отец, и твой милый брат Лука, который не боялся итти и исполнять свой долг. Твоя мать тоже исполняла свой долг, бедная женщина, взаперти, в этих четырех стенах; и ты не знаешь, сколько она выплакала слез и как плачет теперь, когда ты хочешь уходить. По утрам твоя сестра находит подушку совсем мокрой, и все-таки она молчит и не говорит того, что приходит тебе на ум; а она тоже работала, стараясь для всех, как бедный муравей; она ничего другого не делала во всю свою жизнь, и прежде, чем ей пришлось так много плакать и тогда, когда кормила тебя грудью, и тогда, когда ты не умел еще застегивать себе штаны и тебе еще не лез в голову соблазн повернуть ноги и бродить по свету, как цыган.
В заключение ’Нтони принялся плакать, как ребенок, потому что у этого парня, в сущности, сердце было мягкое, как хлеб, но на следующий день все началось сначала. Утром он неохотно дал нагрузить себя снастями и пошел к морю, ворча:
— Точь в точь, как осел кума Альфио! С утра вытягиваю шею, чтобы посмотреть, не идут ли навьючивать Меня.
Когда сети были закинуты, он оставлял Алесси тихонько-тихонько шевелить веслом, чтобы лодка не отклонялась в сторону, а сам, скрестивши руки, смотрел вдаль, где кончалось море и были эти большие города, в которых только и делали, что разгуливали и ничего не делали; или. думал о двух моряках, которые вернулись оттуда и теперь уже снова давно уехали; но ему казалось, что им нечего было и делать, как только шататься по свету из одного трактира в другой и тратить деньги, которые были у них в кармане. Вечером, после того как лодка и снасти были убраны, чтобы не видеть его вытянутого лица, родные отпускали его шататься, как собачонку, без единого сольдо в кармане.
— Что с тобою, ’Нтони? — робко заглядывая ему в лицо, говорила Длинная с блестящими от слез глазами, потому что бедняжка догадывалась, что с ним. — Скажи мне, ведь я твоя мать!
Он не отвечал; или отвечал, что с ним ничего нет. Но, наконец, он сказал ей, что с ним, — что дед и все остальные хотят с него шкуру содрать, и что он больше не может, Он хочет уйти искать счастья, как все другие.
Мать слушала его и не решалась раскрыть рот, а глаза ее были полны слез, так ей было больно от того, что он говорил, и он сам в это время плакал, топал ногами и хватался за волосы. Бедняжка тоже многое хотела бы сказать ему и обнять его руками за шею и тоже плакать, чтобы не дать ему уйти: но, когда она хотела что-нибудь сказать, губы ее дрожали и она не могла выговорить ни слова.
— Послушай, — сказала она наконец, — ты уйдешь, если захочешь уйти, но меня ты уж больше не застанешь; я чувствую себя теперь старой и усталой, и мне кажется, что еще и этого горя я уже не смогу вынести.
’Нтони пытался уверить ее, что он вернется скоро и с полными карманами денег, и что все они тогда повеселеют. Маруцца печально качала головой, все глядела ему в глаза и говорила, что нет, нет, он ее уже не застанет.
— Я чувствую себя старой! — повторяла она, — я чувствую себя старой, посмотри мне в лицо! Теперь у меня уж нет сил так плакать, как тогда, когда мне сказали о твоем отце и твоем брате. Если я иду на прачечный плот, я возвращаюсь вечером домой совсем без сил, а раньше не было так. Нет, сын мой, я уже не та! Тогда, когда случилось несчастье с твоим отцом и с братом, я была моложе и сильнее. Сердце ведь тоже устает, понимаешь? и от него отрывается кусок за куском, как от старых вещей во тремя стирки. Теперь у меня нет больше мужества, и все меня пугает; мне кажется, что сердце мое захлебнулось, как в море, когда волна окачивает с головой. Уходи, если хочешь; но сначала дай мне закрыть глаза.
Все лицо ее было мокро от слез; но она не замечала, что плачет, и ей казалось, что у нее перед глазами ее сын Лука и ее муж, когда они уходили и больше не пришли.
— Тогда тебя я уже не увижу! — говорила она ему. — Теперь дом все пустеет понемножку. А когда умрет и этот бедный старик, твой дед, на чьих руках останутся бедные сиротки? Ах, Мария Скорбящая!
Она обнимала его, прижимала к своей груди его голову, точно ее мальчик хотел уже сейчас убежать от нее, и дрожащими руками гладила его плечи и лицо.