Семья Малаволья — страница 48 из 49

вую, и простую капусту своими руками, такими маленькими, что не верилось, как эти руки могли заготовить для выбелки столько холста, и как у нее могли родиться такие толстые и розовые малыши, которых Мена носила на руках по соседству, так что, когда она няньчила их, казалось, что она сама произвела их на свет.

Кум Моска покачивал головой, когда она проходила мимо, и отворачивался, горбясь, точно от тяжести.

— Вы не сочли меня достойным этой чести! — сказал он ей, наконец, когда не мог уже больше вытерпеть, и когда сердцу его стало еще тяжелее, чем спине. — Я не достоин услышать, что мне скажут — да!

— Нет, кум Альфио, — ответила Мена, чувствуя, как к горлу ее подступают слезы. — Клянусь этой чистой душой, которую держу на руках! Это не потому. Но я уже не могу выйти замуж.

— Почему вам уже не годится выходить замуж, кума Мена?

— Нет, нет! — повторяла кума Мена, чуть не плача. — Не заставляйте меня говорить вам, кум Альфио. Не заставляйте говорить! Если я теперь выйду замуж, люди снова станут толковать про мою сестру Лию, потому что после того, что случилось, никто не решился бы жениться на одной из Малаволья. Вы первый будете раскаиваться. Оставьте меня, потому мне уж не к лицу выходить замуж, и успокойте ваше сердце.

— Вы правы, кума Мена! — ответил кум Моска, — об этом я не подумал. Проклятая судьба, которая послала столько несчастий!

Так кум Альфио успокоил свое сердце, а Мена, как будто и у нее было спокойно на сердце, продолжала носить на руках племянников и убирать мансарду на тот случай, если бы возвратились другие, тоже родившиеся здесь, — как будто они отправились путешествовать с тем, чтобы вернуться обратно! — замечал Пьедипапера.

Между тем хозяин ’Нтони отправился в то дальнее путешествие, дальше Триеста и Александрии в Египте, из которого уж не возвращаются; если случайно упоминалось его имя в беседе, когда они отдыхали, подсчитывая, сколько заработали за неделю, и строили планы на будущее, сидя в тени кизилевого дерева или с тарелкой на коленях, — сразу умолкала болтовня, и всем казалось, что они видят перед собой бедного старика, как видели его в последний раз, когда пришли навестить его в этой огромной комнате с рядами кроватей, так что приходилось отыскивать его, чтобы найти, а дед, как душа в чистилище, ждал их, уставившись глазами на дверь, хотя почти ничего и не видел, и начинал их ощупывать, чтобы убедиться, что это они, и потом больше ничего не говорил, хотя по лицу его было видно, что ему много надо сказать, и сердце щемило от страдания, которое отражалось на его лице и которого он не мог высказать словами. Когда позднее они рассказали ему, что дом у кизилевого дерева выкупили и снова хотят увезти его в Треццу, он отвечал — да! да! глаза его заблестели, и он почти сложил рот в улыбку, — в улыбку людей, которые больше уже не улыбаются или улыбаются в последний раз, и улыбка эта вонзается вам в сердце, как нож. И так случилось, что, когда в понедельник Малаволья, на повозке кума Альфио, вернулись за дедом, они уже не застали его.

Вспоминая все это, забывали про ложку в тарелке и думали, и думали обо всем, что случилось в прошлом и что казалось темным-темным, точно происходило в тени кизилевого дерева.

Приходила ненадолго с прялкой двоюродная сестра Анна посидеть у соседок; у нее уже были белые волосы, и она говорила, что забыла, как и смеются, потому что ей некогда было быть веселой со всей этой семьей на плечах и с Рокко, которого целые дни приходилось искать повсюду — и на улицах, и перед трактиром, и гнать домой, как отбившегося теленка. В семье Малаволья тоже было двое отбившихся; Алесси ломал себе голову над вопросом, где они могут быть, там, на этих дорогах, выжженных солнцем и белых от пыли, если, спустя столько времени, не могут вернуться на родину.

Однажды вечером, в поздний час, за дворовой калиткой залаяла собака. Сам Алесси пошел открывать и не узнал ’Нтони, с плетеным мешком подмышкой вернувшегося домой, — так он изменился, был покрыт пылью и оброс длинной бородой. Когда он вошел и сел в уголок, ему почти даже не смели радоваться. Он казался уже не тем, что прежде, и водил глазами по стенам, как будто никогда их не видел; даже собака лаяла на него, потому что не знала его. Ему поставили на колени чашку, потому что он был голоден и хотел пить, и он молча, уткнувшись носом, съел похлебку, которую ему дали, как будто у него неделю и крошки не было во рту; но остальные не чувствовали голода, — так у них сжималось сердце. Потом, утолив голод и кое-как отдохнув, ’Нтони взял свой мешок и встал, чтоб уйти.

Алесси ничего не смел ему сказать, — так брат его изменился. Но, видя его снова с мешком, Алесси почувствовал, как у него сильно забилось сердце, а Мена растерянно спросила его:

— Ты уходишь?

— Да! — ответил ’Нтони.

— Куда же ты идешь? — спросил Алесси.

— Не знаю. Я пришел повидать вас. Но с тех пор, как я тут, похлебка стала для меня просто ядом. Дольше я не могу оставаться здесь, потому что все меня знают, вот почему я и пришел вечером. Я уйду далеко, где на хлеб заработаю и где никто не будет знать, кто я.

Остальные не смели и дышать, потому что сердце у них было как в тисках, и они понимали, что он хорошо делает, что так говорит. ’Нтони продолжал осматриваться и стоял на пороге, и не мог решиться уйти.

— Я дам вам знать, где буду! — сказал он, наконец, а, когда вышел во двор, под кизилевое дерево, стоявшее во мраке, сказал еще:

— А дед?

Алесси не ответил; Нтони также замолчал и немного погодя спросил:

— А Лию почему я не видел?

И, напрасно прождав ответа, добавил дрожащим, точно от холода, голосом:

— Умерла и она тоже?

Алесси и тут ничего не ответил; тогда ’Нтони, который с мешком в руках стоял под кизилевым деревом, присел было, потому что ноги его дрожали, но сразу же вскочил и пробормотал:

— Прощайте, прощайте! Вы сами видите, что я должен уйти!

Прежде, чем уйти, он хотел обойти дом, чтобы посмотреть, все ли на своем месте, как прежде; он, у которого хватило решимости покинуть этот дом и ударить ножом дона. Микеле, и жить в бедах, не решался теперь без зова проходить из комнаты в комнату. Алесси прочитал в его глазах желание и провел его в хлев, под предлогом показать теленка, купленного Нунциатой, жирного и с лоснящейся шерстью; а в углу хлева еще была и наседка с цыплятами; потом повел его в кухню, где сложил новый очаг, и в комнату рядом, где спала Мена с детишками Нунциаты, которые казались точно ее собственными. ’Нтони все осматривал и одобрительно качал головой, и говорил:

— Сюда и дед хотел еще поставить теленка; тут были наседки, а тут опали девочки, когда здесь еще была и та...

Но тут он ничего больше не добавил и молча смотрел вокруг влажными глазами. В это мгновенье мимо проходила Манджакаруббе, она звала с улицы Брази Чиполла, и ’Нтони сказал:

— Эта вот нашла себе мужа; и теперь, когда они кончат браниться, они пойдут в свой дом спать.

Остальные молчали, и все село было погружено в полную тишину, только слышался еще стук запиравшихся дверей. При этих словах Алесси набрался смелости сказать ему:

— Если бы и ты захотел, у тебя тоже был бы тут свой дом. Там поставлена кровать для тебя.

— Нет! — ответил ’Нтони. — Я должен уйти. Там стояла кровать мамы, которую она всю пропитала слезами, когда я хотел уходить. Помнишь — веселые беседы вечерами, когда солили анчоусы, и Нунциату, как она разгадывала загадки, и маму, и Лию, всех, кто сидел тут при свете луны, когда слышалась наша болтовня по всему селу, точно все мы были одной семьей? А я тогда еще ничего не знал и не хотел здесь оставаться, теперь же, когда я все знаю, я должен уходить.

Он говорил это, уставив глаза в землю и втянув голову в плечи. Тогда Алесси обнял его за шею.

— Прощай, — повторил ’Нтони. — Видишь, я был прав, что хотел уходить! Не могу я здесь оставаться. Прощайте, все меня простите!

И он ушел со своим мешком подмышкой; потом, когда он был далеко, посреди темной и пустынной площади, где все двери уже были заперты, он остановился послушать, закрывали ли дверь дома у кизилевого дерева, между тем как собака лаяла ему вслед и своим лаем говорила ему что он был один посреди села. Только море там, внизу между маячками, нашептывало ему свою обычную повесть, потому что у моря тоже нет родины, и оно принадлежит всем, кто захочет прислушаться к нему, с одного края до другого, где родится и умирает солнце, только в Ачи Трецца у него особая манера нашептывать, и его тотчас узнаешь и по клокотанию между скал, о которые оно разбивается, и по его голосу настоящего друга.

Тогда ’Нтони остановился посреди улицы и глядел на погруженное во мрак село, точно у него духу нехватало оторваться от него теперь, когда он уже все понял. Он уселся на стене виноградника массаро Филиппо.

Долго он так оставался и о стольком передумал, глядя на черневшее село и слушая море, шептавшее там, внизу. И он оставался до тех пор, пока не начали раздаваться различные, знакомые ему звуки, и голоса, окликавшие друг друга за дверями, и стук ставней, и шаги по темным улицам. На берегу, в глубине площади, стали мелькать огни. Он поднял голову, чтобы взглянуть на сиявших Трех Королей и Пуддару, какой он видел ее столько раз, предвещавшей зарю. Тогда он снова опустил голову на грудь и принялся думать о всей своей жизни.

Море понемногу начинало белеть, бледнели Три Короля, и дома, которые все знали друг друга, один за другим стали выступать из темноты улиц, с запертыми дверями только перед лавочкой Пиццуто горел фонарь, и Рокко Спату, засунув руки в карманы, харкал и плевался.

Скоро откроет дверь дядюшка Санторо, подумал ’Нтони, — присядет на пороге и тоже начнет свой рабочий день.

Снова он посмотрел на море, ставшее амарантовым, все усеянное парусниками, которые тоже начинали свой рабочий день, поднял мешок и сказал:

— Ну, теперь пора мне отправляться! Скоро начнут проходить люди.

Но первым из всех начал свой обычный день Рокко Спату.