Семья Машбер — страница 8 из 117

Она запугивает девушку, внушая, чтобы та ни в коем случае не называла имени того, кого следовало бы назвать; она грозит полицией и тюрьмой, если девушка станет выдумывать и давать ложные показания. Это продолжается до тех пор, пока убитая горем девушка не соглашается на все, принимает «добрые материнские» советы Переле и обещает вести себя так, как ей велят. Тогда маклерша приводит грешницу к Ильовихе, и та живет и кормится у нее до родов за плату, которую Ильовиха получает через Переле от бывшей хозяйки. Появившихся на свет несчастных младенцев Переле и Ильовиха называют обычно «пинтюхами». Ильовиха содержит их на таких «харчах», что они очень скоро отдают Богу душу; а если ребенок чересчур крепок и упрям, с ним поступают более решительно, и младенец умирает от удушья. После этого Переле устраивает его мать в другой богатый дом кормилицей за хорошие деньги, которые сама кормилица в глаза не видит. Переле постоянно вертится в городе среди подобных ей маклерш, получая в домах богачей «подпорченный товар» и поставляя туда здоровых и свежих женщин. А Ильовиха — домоседка, «товар» поступает к ней на дом, и у нее хватает домашних дел: «кормить» и душить… Это происходит, впрочем, до тех пор, пока наконец в один прекрасный день по городу не поведут обеих компаньонок в наручниках и под конвоем. Но проходит некоторое время, и вновь они на свободе и возвращаются к своей обычной работе.

В третьем кольце живет много воров. Здесь спрячут лошадей, угнанных у помещика, и будут держать их до большого базарного дня. Здесь украденная вещь найдет себе местечко в воровских тайниках — перекрашенные и разрезанные на куски отрезы тканей, серебряные подсвечники из богатых домов. Сюда приходят к гадалке в поисках украденного, а она посылает к «пророку», который за плату способствует тому, что пропажа сама находит путь обратно домой. Сюда собачник привозит собак, чтобы содрать с них шкуру, а «биндюжник» тащит околевшую конягу; мясо — собакам, а шкуру на рынок. Здесь живут резники, так как рядом бойня, и могильщики из погребального братства — ведь близко кладбище.

По субботам — и зимой, и летом — здесь происходят известные всему городу дикие драки между «королевскими дружинами». Королями называют молодцов, живущих за счет маменькиных сынков, которые, украв или вымолив у родителей деньги, платят королям, чтобы те их не били и даже защищали от других.

В субботу здесь собирается народ со всех концов города. Сначала дерутся на кулаках, потом, когда входят в раж, в дело пускают камни, свинчатки и даже ножи. Кончаются эти бои обычно проломленными черепами. Несколько человек еле живые обязательно попадают в городскую больницу.

Хотя эти районы города не имеют ничего общего с другими частями N, Бог у них все-таки один и обряды общие, как и дни радости или траура. Но, как было сказано, здесь Бог не такой строгий, Он меньше требует от рабов Своих — может быть, потому, что требовать бесполезно, все равно ничего не выйдет.

Праздники здесь соблюдают только ради праздничных блюд, а в траурные дни мало печалятся. Живут беспечально и посмеиваются над горожанами и их священными чувствами, считая их глупцами, ханжами и лицемерами.

Раввинов и других служителей синагоги зовут, только когда в них бывает необходимость, когда не позвать попросту невозможно — на обряд обрезания или на свадьбу. Им платят, что им полагается, и получают от них то немногое, что они могут дать, но стараются, чтобы они долго не задерживались. Да и сами Божьи слуги чувствуют себя в здешних местах не в своей тарелке и сразу же после исполнения того, что им надлежало исполнить, и получения того, что им следовало получить, поднимают воротники и торопливо уходят. Живущие здесь люди стараются обходиться своими средствами и ходить в город пореже, только чтобы заработать.

У них есть свои синагоги, где даже по субботам и по праздникам кончают молиться значительно раньше, чем в городе. Прихожане — народ деловой, да к тому же и малограмотный, они не любят подолгу пялить глаза в молитвенник, их тяготит чрезмерная близость к Богу, который им малопонятен, и они торопятся к себе домой, где все просто и ясно.

Здесь соблюдают общепринятые обряды и обычаи, но законов не уважают, строгости, говорят они, не для бедняков. Быстро покончив с молитвой, особенно летом в субботу, они после обеда снимаются с места, прихватив одеяла, подушки, и направляются целыми семьями за город к переезду за железнодорожную линию на зеленые лужайки.

Здесь они устраивают привал и располагаются по-цыгански — кто отдыхать, кто порезвиться, размещаются парочками, ведут себя непринужденно, по-своему флиртуют. Если бы кто-нибудь из первого круга этого города, кто бы он ни был, увидел все это, он бежал бы прочь от виденного, словно ошпаренный, закрыв глаза и заткнув уши.

Да, много тут всевозможного отребья, темных и подозрительных личностей, но как бы ни было их много, все же их меньшинство, и не они составляют основное ядро населения этого города. Большинство — это извечные труженики-бедняки. И человек, обладающий зорким глазом, уже тогда мог разглядеть в этой трудовой массе ростки будущего.

Однако в годы, о которых мы здесь повествуем, населяющие предместья труженики были слабо связаны с городом, жизнь их была обособленна, городские обыватели не баловали их вниманием.

Но настанут времена, обязательно настанут, хотя и много позднее, когда весь город станет прислушиваться к этим местам, именно отсюда, из этих трущоб, повеет освежающим ветром. Сюда, в эти развалившиеся хибарки, к их нищим обитателям — мастеровым, ремесленникам придут лучшие сыны города, чтобы с бьющимися сердцами узнавать необычайные новости и набираться радостного опыта. Перед полуразвалившимися порогами склонят свои головы люди куда более образованные и знающие, чем те, что живут здесь, потому что, неся этим беднякам просвещение, они и сами обретут силу нового учения.

Сначала будут созданы небольшие кружки, которые со временем разрастутся. Почувствовав в себе силу, окрепнув и созрев, они объединятся, и в один из вечеров — город навсегда запомнит его, как начало новой эры, — люди соберутся вместе и тесно сомкнутыми рядами направятся в город…

Вечерний сумрак укроет их, и в темноте будет слышен только густой гул, будто издалека на город надвигается наводнение. А местные обыватели-хозяева, привыкшие к своей, поколениями сложившейся жизни, услышав этот приближающийся гул, выбегут на улицу. Их поразит никогда не виданный поток людей со знаменами впереди. Они услышат песню, с не слышанными ранее словами, в смятении и испуге они будут думать, что это движется на них какая-то напасть, идущая, может быть, от самого дьявола. И тогда, в ужасе, они будут стараться отвести глаза от этой движущейся народной массы и начнут звать своих детей, чтобы упрятать их в своих домах под своей крышей. Так наседка при надвигающейся опасности собирает цыплят под крыло.

Все это будет, но будет много лет спустя, и тогда, позднее, мы подробно расскажем об этом. А пока еще — не время. Пока мы должны вернуться во вторую часть города, зайти в один из домов и надолго задержаться там.

IIСемейная хроника

Дядя Лузи был старшим братом Мойше, а оба они — сыновья известного в свое время раввина и даяна, жившего на Волыни в большом городе на границе с царством Польским.

Братья редко виделись друг с другом, потому что жили врозь. Мойше — в крупном еврейском торговом городе N, где он славился своим богатством и поставленным на широкую ногу домом, а дядя Лузи не был ни богатым, ни знаменитым и жил в маленьком заброшенном городишке где-то у границы. И все же как гордился Мойше своим братом, как восхищался им! Приезд дяди Лузи в N бывал событием не только для самого Мойше, но и для всех его дочерей, зятьев и большинства внуков.

Так одному из ребят запомнилось — это чаще всего случалось в сумерки. Малыш забегал на минутку домой с улицы за чем-нибудь вкусненьким или чтобы раздеться и, не задерживаясь, мчаться на улицу опять к своим сверстникам. И вдруг он замечал какую-то перемену в доме, будто что-то случилось: полы натерты, все одеты по-праздничному. «Наверное, гость», — догадывался ребенок.

— Кто приехал? — спрашивает он у прислуги, потому что взрослые все заняты и детьми никто не расположен заниматься и отвечать на их вопросы.

— Тише!.. Это дядя Лузи… Дядя Лузи приехал, — торопливо отвечает прислуга.

*

И ребенок знает, что дядю Лузи нечего сейчас искать в комнатах дома, он, наверное, заперся с дедом в его кабинете. Потому что так уж заведено: когда приезжает дядя Лузи, он сначала уединяется с дедом и только потом, некоторое время спустя, выходит к другим обитателям дома.

Так и теперь. Проходит немного времени в напряженном ожидании. Наконец медленно открывается дверь дедушкиной комнаты, и на пороге появляются: сперва дядя Лузи, а позади него дедушка. Он тоже в субботней одежде, и щеки его горят от волнения. Дядя Лузи выше деда: дед невысок, а дядя Лузи повыше среднего роста. Борода у дяди Лузи густая, белая, а глаза сероватые.

Мужчины здороваются с ним за руку, а женщины краснеют, поправляют волосы под платком и, волнуясь, спрашивают, как дядя Лузи поживает. Дядя Лузи отвечает, улыбаясь, но, кажется, он смотрит поверх голов и на женщин не глядит.

Затем дядю Лузи усаживают в гостиной, а дедушка становится возле кресла. Мужчины остаются побеседовать, а женщины отправляются в столовую и на кухню, чтобы приготовить обед или ужин для дяди Лузи.

И тут ребенок слышит какие-то непонятные фразы: «живности», говорят, дядя Лузи не ест… ни рыбы, ни мяса… Женщины долго советуются, совещаются, пускают в ход все свое кулинарное искусство и опыт, пока, наконец, не приходит в голову какое-нибудь решение.

К вечеру, когда дети с улицы приходят домой, их по одиночке подводят здороваться с дядей Лузи. Они стесняются, робеют и гордятся собой, если дядя Лузи посмотрит на кого-нибудь из них чуть внимательнее или немного задержит в своей руке его руку. Потом дети бесшумно разбегаются к своим родителям.

Уже вечером, когда моют руки и направляются к столу и усаживаются на намеченные места — мужчины и женщины на противоположных концах стола, тогда дети замечают, что дедушка сидит сегодня не на своем обычном почетном месте и что рядом с дядей Лузи он как будто стал менее значительным. Детям жалко своего дедушку, но все это дает им почувствовать, как велик и значителен дядя Лузи.

Проходит день, наступает следующий, и дети начинают привыкать к дяде Лузи. Говорит он мало, лишнего слова от него не услышишь. Однако, где бы ни появлялся дядя Лузи, он тут же заполняет собой всю комнату, и те, кто находятся рядом, выглядят так, словно существуют для того, чтобы служить ему.

Так ведут себя не только младшие члены семьи, но и старшие, даже дедушка и бабушка не являются исключением. Все время, пока гостит дядя Лузи, бабушка Гителе никуда не отлучается, не ходит ни в город, ни на рынок; она постоянно находится на кухне, хлопочет там в поте лица, заправив волосы под платок, и больше, чем когда-либо, следит за соблюдением строгой кошерности.

Все замечают, что дядя Лузи никуда не ходит, поздно молится, поздно завтракает, отдельно ото всех, прислуживает ему сама бабушка Гителе, прислуге не разрешает даже накрывать стол.

Так бывает в будничные дни, а если дядя Лузи иной раз остается на субботу, то дети видят, что он молится и в пятницу вечером, и в субботу утром дома, а в синагогу не ходит, из-за него остается дома также и дедушка.

Да и молится он как-то по-другому, не так, как все, — «по-сефардски». Детям очень хочется узнать, что это значит. Замирая от страха, они подкрадываются к комнате дяди Лузи, когда его там нет, пробираются в нее и разглядывают его молитвенник. Молитвенник и в самом деле не похож на другие: молитвы расположены здесь в другом порядке, встречаются и вовсе не знакомые.

Детям удается узнать, что этот молитвенник дядя Лузи получил по наследству от своего отца, а тот — от своего деда и так далее; его много раз спасали от пожаров, и, по-видимому, это не простой молитвенник, а чудодейственный: когда роженице трудно освободиться от бремени — ей кладут его под подушку.

Во время субботней трапезы дядя Лузи и вовсе ничего не говорит. Будничных разговоров он не ведет, это уж все хорошо знают и поэтому его не беспокоят, не обращаются к нему по пустякам, а только в самых необходимых случаях, и тогда он отвечает скупо, короткими фразами на древнееврейском языке.

Каждый раз в промежутках между приездами дяди Лузи дети узнают что-то интересное о своем происхождении, о своих дедах и прадедах. Так, они узнали, что род их старинный, он ведется от испанских изгнанников, от раввинов и чудотворцев. Их прадед, раввин реб Иоэль, — отец их деда и дяди Лузи. Умер он в молодые годы от непрерывных постов. Он сделался отшельником, из-за чего отец его жены обратился с жалобой к известному в то время цадику, но даже этот цадик не помог, и прадед умер отшельником.

Целыми днями он молился, а ночи проводил над священными фолиантами. Дети слышали, как взрослые с гордостью рассказывали, что однажды в летний вечер знаменитый проповедник проходил мимо дома, где жил прадед, и через открытое окно услышал, как прадед читает нараспев библейские тексты. Проповедник ударил себя в грудь и воскликнул:

— Вот как этот еврей изучает Тору во славу Всевышнего! Жаль только, — добавил он, — что силу, которую этот человек приобретает в учении, он теряет из-за постов…

А постился прадед — об этом рассказывали шепотом, словно по секрету, — чтобы искупить грехи своего отца, который, по слухам, принадлежал к братству Шабтая Цви. Тот и правда пребывал в заблуждении и участвовал в нашумевшем сборище раввинов, которых застигли во время ярмарки, когда они заперлись в одном доме и плясали вокруг обнаженной женщины, которую называли своей матроной. Затем грешник раскаялся и после того, как приверженцев Шабтая Цви предали анафеме, долгое время непрерывно плакал, день и ночь бил себя в грудь, не менял белье и одежду даже в субботу и спал на голой земле. Потом он вовсе исчез из города и больше домой не возвращался. Никто не знал, куда он девался. Одни говорили, что он вернулся в братство Шабтая Цви и уехал в Стамбул, другие уверяли, что он бродит по стране и замаливает свои грехи.

И вот, чтобы искупить грехи своего отца, начал истязать свою плоть и поститься реб Иоэль, и не только он, но и его сын, дядя Лузи, который, как рассказывали, в юности узнав от знакомых и родственников о судьбе деда, принял близко к сердцу его историю и хотел было пойти по стопам отца. И действительно, здоровье его пошатнулось от постов и он начал болеть. Но дядя Лузи был тогда очень молод, поэтому близким и дальним родственникам удалось уговорить его поехать в Веледник, к тамошнему цадику. Тот пристально взглянул на дядю Лузи и с негодованием сказал:

— А? Что он себе думает, этот молодой человек? Он воображает, что постами поможет своему деду? Дед был самоубийцей, сын — самоубийца и внук тоже хочет быть самоубийцей?.. Что он только себе думает, этот молодой человек?

Веледниковский цадик сумел убедить дядю Лузи. Дядя Лузи долго плакал, но все же понял, что таким путем он деду не поможет. С той поры он стал ездить в Веледник, и здешний цадик стал его духовным руководителем.

Но в последнее время, после смерти Веледниковского цадика, дядя Лузи чувствовал себя одиноким; он ездил по «дворам» от одного цадика к другому, искал и не мог найти себе нового наставника. Поэтому он всегда был в мрачном настроении, ни с кем не хотел видеться и не иметь дела. Единственным, с кем он общался, был его брат, к которому он время от времени приезжал в гости, а если дядя Лузи долго не появлялся, брат ехал к нему сам.

Эти приезды дяди Лузи навсегда запомнились детям, и образ его запечатлелся в их памяти.

…Человек выше среднего роста, с сероватыми глазами, устремленными как бы поверх головы собеседников. На нем длиннополый переливающийся кафтан в будние дни и шелковый — по субботам. Держится дядя Лузи очень прямо, а ходит так, что кажется, будто все должны уступить ему дорогу. Говорит мало, большей частью сидит в талесе, а когда его снимает, шагает в задумчивости по комнате, спрятав руки в задние карманы кафтана, часто останавливается, что-то обдумывает, при этом он обычно — такая уж у него привычка — поглаживает указательным пальцем правую бровь, как будто хочет ее причесать.

1

Однажды ранним, но уже знойным июньским утром Мойше Машбер поднялся, оделся, умылся, затем снял с вешалки в узком коридоре свое летнее пальто, накинул его на плечи, захватил стоявший в углу зонтик и, стараясь не потревожить спавших домочадцев, ничего не сказав даже своей жене Гителе, до молитвы и до чая, вышел из дома и направился к кладбищу, которое находилось очень далеко, в другом конце города.

Выйдя из дому, он пересек погруженную в сон улицу, расположенную рядом с соседней нееврейской, где за высокими заборами темнели сады, и вступил на мост, соединяющий обе части города — нижнюю и верхнюю. Этот длинный мост через реку в обычное время гудит под копытами лошадей. Посреди моста — широкая дорога для возов, а по обеим сторонам у перил узкие дорожки для пешеходов.

Взойдя на мост, Мойше увидел, что один берег реки темнеет в густом предрассветном тумане, другой же был весь освещен солнцем.

Мост привел Мойше на расположенную в верхней части города улицу, поднимающуюся в гору, — здесь находились самые богатые магазины и лавки; все они были еще закрыты, на дверях и ставнях висели замки и тяжелые цепи; только на солнечной стороне улицы, на ступеньках некоторых магазинов, сидели или стояли сонные мастеровые в грязной рабочей одежде, держа мешки с инструментами, — они пришли сюда пораньше в надежде, что удастся найти какой-нибудь заработок.

Из центра Мойше свернул на самую длинную улицу города — здесь все ставни одноэтажных и двухэтажных домов, куда ни кинь глазом, были плотно закрыты, все еще спали. Только изредка встречалась какая-нибудь ретивая хозяйка с кошелкой в руках; она перебегала улицу и скрывалась в боковом переулке, чтобы кратчайшим путем выйти к базару.

Навстречу Мойше шел одинокий мужчина с талесом под мышкой, он возвращался из синагоги — успел уже помолиться и теперь торопился домой, где его, наверное, ждали неотложные дела.

Улица выглядела пустынной. С нижней части ее поднимался экипаж с извозчиком, дремлющим на облучке и то и дело роняющим голову на грудь. Однако чем дальше шел Мойше, тем больше он замечал, что улица медленно и понемногу пробуждается: заспанные мужчины и женщины, только что поднявшиеся с постели, открывали ставни в домах, во дворах ставили самовары, пахло жареным и дымом.

Улица кончилась, и Мойше увидел поле с дорогой посередине. Вдали виднелась железнодорожная линия, отделявшая город от пригородов. Мойше направился к полосатому бело-черному шлагбауму.

За рельсами дорога разветвлялась — одна, хорошо вымощенная, широкая, вела к пригородным поселкам и дальше к горизонту; другая — немощеная — спускалась к невысокой, выложенной из красного кирпича ограде. Мойше пошел по второй дороге.

Несколько минут он шел вдоль ограды и наконец вступил на кладбище.

Было еще очень рано. На кладбище с многочисленными, тесно сдвинутыми могилами, под разросшимся, в рост человека, орешником и одинокими высокими, раскидистыми липами, усыпанными множеством вороньих гнезд, царил полумрак.

Мойше вышел на небольшую полянку, где могилы были расположены среди высоких деревьев. Сверху неслось оглушительное карканье ворон, возбужденных утренним солнцем. Миновав полянку, Мойше прошел по тропинке до сложенного из кирпича склепа, в котором был похоронен известный цадик. Здесь было жутковато, и Мойше почувствовал холодок во всем теле.

Склеп возвышался среди окружающих его памятников, маленькая красная железная крыша выглядывала как гриб из травы. Мойше свернул на боковую тропинку и оказался у старой покосившейся двери, которая плохо держалась на петлях. Он ненадолго задержался перед дверью, прислонил зонтик к наружной стене, взялся за щеколду, открыл дверь и вошел.

Внутри было темно, однако уже через несколько секунд он увидел, что от стены к стене помещения протянута проволока, а на ней висят плошки — закопченные, почерневшие так сильно, что не видно стекла; большинство из них давно погасли, а может быть, и не были зажжены никогда, и только в нескольких горели, чуть потрескивая и мерцая, слабые огоньки. Со скамьи, стоящей у стены, поднялся едва заметный в темноте человек и торопливо пошел навстречу Мойше.

Это был Либер-Меер, служка при склепе, тот самый, который всегда, и зимой и летом, находится на кладбище и которого с утра и до ночи можно было застать здесь. Рано утром он прибегал сюда, вечером уходил, держа под мышкой какой-нибудь фолиант. Это был низкого роста полноватый человек, со смуглым лишенным растительности бабьим лицом; несколько седых волосков росли у него на подбородке, будто лишь для того, чтобы он в свободное время мог их покусывать. На кончике его носа торчали очки, и своими серыми близорукими глазами, привыкшими к темноте, он всегда настороженно, словно сова, глядел поверх стекол. Его засаленный, покрытый жирными пятнами лапсердак был несколько раз опоясан кушаком, концы которого висели на животе.

Как только Мойше оказался перед Либером-Меером, тот сразу же вскочил и отложил толстую книгу, которую всегда читал, когда не было работы — когда на кладбище никто не отмечал годовщины смерти родных или близких и никто никого не оплакивал и Либеру-Мееру не надо было писать записки и зажигать лампадки.

Он сразу же узнал Мойше, потому что знал всех в городе, и, даже не спрашивая, зачем Мойше пришел, тут же начал хлопотать у одной из лампадок — торопливо налил масла из бутылки, по близорукости перелив за край, и, наконец, зажег.

Пока Либер-Меер возился у плошки, Мойше молча стоял перед ним. Могила цадика, как и все вокруг, была залита маслом, покрытые пятнами доски на могиле жирно блестели; между досками были широкие щели, куда в течение многих лет засовывали записки; многие из них торчали наружу.

Либер-Меер сделал несколько шагов назад, отошел к стене и снова взялся за книгу, Мойше начал читать псалмы. Он читал долго и горячо, и слова их напоминали о человеческой греховности и слабости, о бренности и ничтожности сего мира, о неизбежности конца: «Ибо беззакония мои превысили голову мою, как тяжкое бремя отяготели на мне… Вот, Ты дал мне дни, как пяди, и век мой, как ничто перед Тобой. Подлинно, совершенная суета — всякий человек живущий». Мойше забыл обо всем, казалось, он слился со словами, их поток нес его, печаль и вера все сильнее овладевали им — больше печаль, чем вера… Слезы лились из глаз, и так он был захвачен, что громко всхлипывал, охваченный жалостью к себе.

Все время, пока Мойше читал, Меер не глядел на него — он вообще никогда не смотрел на молившихся; обычно он сидел в стороне, погруженный в свою книгу. Но когда Мойше кончил молиться, Либер-Меер отложил книгу и подошел к Мойше, который перестал плакать и начал понемногу успокаиваться. Он спросил, по какой причине Мойше сегодня посетил кладбище.

— Так, так… Значит, местечко хотите себе купить, — почтительно повторил он слова Мойше, поскольку всегда с особым уважением разговаривал с богатыми людьми, стараясь не пропустить ни одного его слова.

— Да, — сказал Мойше. Он говорил хрипло, так как горло его пересохло. Некоторое время еще Мойше пробыл в склепе — побеседовал с Либером-Меером о кладбищенских делах, спросил, как он поживает, — ведь они так редко видятся.

После этого он щедро расплатился с Либером-Меером, сделав это очень деликатно. В руке Либера-Меера оказалось несколько крупных монет — он не привык получать так много от посетителей. Своими серыми близорукими глазами он посмотрел на Мойше поверх очков, что-то смущенно пробормотал и стал приниженно благодарить.

Перед тем как уйти, Мойше еще раз оглядел стены, взглянул на могилу и, став лицом к ней, попятился назад, отдавая дань уважения месту, где находился. Таким образом он подошел к двери, открыл ее и оказался на воздухе.

С кладбища, однако, он направился не в город, совсем нет, он пересек поляну, еще не занятую могилами, и свернул в сторону, к стоящему у ограды домику с маленькими окошками, в котором жил кладбищенский надзиратель. Этот домик, как и все кладбищенские постройки, имел очень скромный вид и напоминал своей внешностью корчму, которая стоит где-то в стороне от селения, на проселочной дороге.

Несколько мальчишек играли перед домом, они смутились, заметив незнакомого человека, и по-деревенски уставились в землю, не решаясь встретиться с ним взглядом.

Невдалеке паслась коза, она была привязана веревкой к деревянной ограде нового, как видно, только недавно поставленного памятника, на котором еще не успели сделать надпись. Перед домом сушились кастрюли, сковороды, горшки.

Мойше прошел через сени, в которых пахло помоями, открыл дверь и очутился в комнате, где сидело несколько человек, которые ожидали его.

Среди них здесь был кладбищенский смотритель Гиршл Ливер, пятидесятилетний плотный мужчина среднего роста с пожелтевшими от табака усами и седой головой. Огромный живот у него выпирал вперед, так что казалось, будто туго обтягивающий кафтан, засаленный особенно сильно вокруг пуговиц и петель, блестит не от заношенности, а от проступающего наружу жира. Это был человек солидный, спокойный, с хитроватым взглядом насмешливых глаз. Он активно участвовал в делах общины и имел в ней большой вес. Неустанно заботясь о кладбище, он не забывал при этом о себе и старался побольше содрать с живых и мертвых, с богатых и бедных.

На похоронах его видели редко, только в тех случаях, когда хоронили людей богатых и именитых. Зато он вел кладбищенскую регистрационную книгу, и каждый клочок кладбищенской земли был у него на строгом учете. Он хорошо знал, где какая могила, и, если какой-нибудь бедняк обращался к нему в сезон посещения могил:

— Реб Гиршл! Я не могу найти могилу своего отца. Скажите мне, прошу вас, где он лежит? — Гиршл охотно отвечал бедняку, но давал понять, что его ответ должен быть как следует оценен и вознагражден.

Среди присутствующих был также Ицикл Чичибаба — староста погребального братства — уродливый, крошечного роста человек со сморщенным как кукиш личиком, редкими волосами, узенькими, как кукольные, глазками и пискливым, как у новорожденного котенка, голосочком.

Ицикл очень набожен и во время молитвы доводит себя до исступления. Говорит он мало, своего мнения не высказывает, но, когда другие спорят, стоит рядом и принимает чью-нибудь сторону. Он носит картуз с широким дном, всегда одет почти празднично, как того требует его почетная должность.

В комнате были также носильщики погребального братства в длинных, до пят, халатах и несмазанных сапогах с короткими голенищами. От постоянного созерцания трупов, от постоянной близости к мертвым они сделались молчаливыми, замкнутыми и сидели неподвижно, словно истуканы. Кроме них, тут находились еще два могильщика. На кладбище часто можно видеть, как их головы торчат из могил. Всю жизнь они рыли могилы и состарились на кладбище, но еще были крепки — оба широкоплечие, грубоватые; один из них носил жилетку-безрукавку, на плечи другого был накинут стеганый ватник.

Гиршл держал в руках кладбищенскую книгу, остальные старались вести себя как Гиршл, копируя его жесты. Сначала все повернули головы и посмотрели на Мойше. После этого для приличия потолковали немного о том о сем. Затем Гиршл сказал:

— Идемте!

И все направились к двери и вышли на кладбище. Гиршл Ливер и Мойше шли впереди, а остальные — чуть отстав от них.

Гиршл с книгой в руках был похож сейчас на купца, который привел покупателя на свой склад, чтобы показать товар. Ведь он знал каждый уголок на кладбище, каждую могилу, ему хорошо известно, кто где похоронен, какое место более почетно и где подобает лежать после смерти человеку знатному и благородному.

И вот он водит Мойше с одного места на другое, объясняет: здесь занято, там продано, рядом с выдающимися людьми осталось очень мало хороших мест; он бережет эти места, он не может их продать кому бы то ни было. На эти места много претендентов, и только за большие деньги. Пусть Мойше сам решает, ведь в таком деле уговаривать не приходится. Пусть сам выбирает, что ему больше нравится и больше подходит по чести.

— Конечно, конечно, только по чести, — повторил своим пискливым голоском выросший рядом Ицикл Чичибаба в картузе, почти закрывающем его крошечное личико.

— Да, да, — отозвались носильщики и остальные.

Спустя немного времени можно было видеть, как все остановились в одном месте. Гиршл что-то записал в свою книгу, приказал могильщикам отметить и огородить это место и поставить знак, что оно занято. Могильщики возились довольно долго и соорудили из тонких дощечек временную ограду.

Пока могильщики мастерили ограду, Мойше следил за ними в глубокой задумчивости. Все остальные молчали, понимая значительность этой минуты, и старались не мешать Мойше, чтобы оставить его наедине со своими мыслями.

И вдруг в торжественной тишине залитого солнцем утра с высокого дерева раздалось громкое карканье вороны. Мойше вздрогнул от неожиданности и повернул голову. Вместо птицы он увидел далеко на железнодорожной линии в клубах белого дыма паровоз, который тащил тяжелый длинный товарный состав — одинаковые красные вагоны, одинаковые черные колеса, — и издали казалось, будто поезд не двигается вперед, а стоит на одном месте. И Мойше подумал, что эта картина как-то очень точно передает то состояние, в котором он сейчас находится, его мысли о движении и неизбежной конечной остановке… Но в эту же секунду паровоз издал длинный пронзительный гудок. Этот гудок как бы вернул Мойше на землю, он увидел, что ограда уже готова, могильщики заканчивают свою работу.

Тогда все собравшиеся здесь в том же порядке направились обратно к домику Гиршла. Все были в приподнятом настроении — Мойше взволнован необычайной покупкой, Гиршл доволен выгодной сделкой, Ицикл радовался хорошему настроению Гиршла, а носильщики и могильщики — ожидающей их сейчас доброй рюмке, чтобы «обмыть место».

И действительно, когда все вновь собрались в домике, Гиршл подошел к старомодному низенькому буфету со стеклянными створками, достал с полки бутылку водки, рюмки, закуску — все это он всегда держал про запас для нечастых подобных случаев. Гиршл налил по рюмке всем, кроме Мойше — тот сегодня постился. Могильщики, опрокинув рюмку, громко крякнули, встряхнулись, как собаки, вылезшие из воды. Служители пили молча, наспех закусывали, глядя куда-то в сторону. Ицикл икнул, и личико его сразу побледнело; Гиршл, видимо, привык к этим процедурам, во всяком случае, по его лицу не было заметно, что он выпил. Гиршл провозгласил тост за здоровье Мойше, и все остальные поддержали его и тоже пожелали Мойше долгих лет жизни.

После этого потолковали о городских и кладбищенских делах, о последних событиях, поделились друг с другом новостями. Затем Мойше поднялся со своего места. Он обратился к присутствующим, ко всем тем, кто принял участие в только что совершенной сделке, и пригласил всех без исключения к себе вечером в гости.

— Приходите, пожалуйста, приходите все, — повторял он, прощаясь.

2

Уже давно Мойше не имел никаких известий от своего брата Лузи — ни письма, ни привета.

Правда, так случалось и раньше, иной раз Лузи не появлялся очень долго — и Мойше привык к этому. Он знал, что Лузи живет в глуши, в своем маленьком местечке у границы; может быть, сейчас он снова путешествует от одного ребе к другому, останавливается то тут, то там.

Мойше всегда думал о своем брате с гордостью, он представлял себе, как Лузи беседует с ребе — то с одним, то с другим. Больше всего Мойше хотелось, чтоб Лузи посетил его «собственного» ребе, к которому сам Мойше ездил довольно часто. В мечтах своих он отчетливо видел эту встречу.

…Маленькое местечко, как и все местечки, — бедное, пыльное, низкие, словно вросшие в землю домишки, покосившиеся, полуразрушенные.

По улицам не пробраться — грязь, но вокруг совсем другая картина: местечко расположено в расщелине между холмами, покрытыми сосновым лесом.

Поэтому издали кажется, что местечко постоянно дремлет и дорога, которая ведет сюда, тоже будто дремлет, на ней редко кого увидишь — лишь изредка повстречаешь телегу и сидящего на ней сонного крестьянина. Иногда на дороге появится балагула на своей допотопной колымаге, битком набитой запыленными пассажирами; с грохотом этот экипаж проносится мимо. Иной раз попадется на пути помещичий фаэтон, но он кажется здесь чужим, случайным, словно заблудился, случайно оказался тут.

Мойше хорошо представляет себе, как выглядит местечко в будние дни, когда ярмарки давно не было и долго еще не будет. В такие дни здесь совсем пусто, будто все жители вымерли, и около лавчонок никого нет.

Лавочники побогаче обычно выставляют свой товар у входа, перед дверью, в кошелках; остальные вывешивают продукты на дверях и окошках — сушеную рыбешку, нанизанную на бечевку, связки бубликов, пучки сморщенного турецкого перца.

На улицах — ни души. Мужчины торчат в лавках, мальчишки с утра в хедере, а дома девушки возятся по хозяйству, помогают мамашам стряпать и убирать.

Дом ребе в центре городка на небольшой площади ничем не отличается от всех остальных домов, только выше на этаж; кроме того, во дворе — молельня. Двор большой, широкий, с плотно утрамбованной ногами прихожан и посетителей землей. По субботам и праздникам здесь оживленно, шумно, собирается много народу. Из дому выносят столы и скамейки и ставят их в молельне. Постоянный повар, специалист по вареной рыбе, стоит над разложенным в яме костром и следит за тем, как в большом котле варится рыба. Служители и уличные мальчишки с увлечением наблюдают за этим зрелищем.

Но сейчас этот двор пуст, ведь сегодня не праздник и не новомесячие, а будничный день.

Не видно ни старост, ни служек, они теперь большей частью у себя дома на постоялых дворах и в заезжих домах, где хозяйничают их жены; трактиры эти и называются по имени жен: «Постоялый двор Соры-Ханы» или «Гитл-Леи». Для мужей сейчас нет работы в молельне у ребе, потому они и находят работу у себя дома. Подъехав к заезжему дому, увидишь кого-нибудь из служителей синагоги, который хлопочет по хозяйству и торопливо снует по двору; выглядит он, впрочем, точно так же, как за столом у ребе, — сюртук распахнут, лицо озабочено. Вот он подбежал к расположенному в глубине двора навесу для телят и лошадей — здесь дырявая крыша и полно летучих мышей; он заглянул туда и направился дальше, на кухню, которая помещается во второй половине дома. Он ищет жену, но ее здесь нет. Если он видит непорядок, то кричит на весь двор:

— Сора-Хана, гони отсюда собаку, она съест все мясо!

— Сора-Хана, свинья около ушата, гони ее прочь!

*

А во дворе у ребе тихо, никого не видно, несмотря на то, что время приближается к полудню. Только иногда в окне второго этажа вдруг появляются головы двух скучающих девиц — дочерей ребе; от нечего делать они, как пленницы, выглядывают на улицу в поисках развлечений.

В синагоге тоже тихо. Утром здесь побывало человек десять, но сейчас они, окончив молитву, уже разошлись, а других — ни здешних, ни приезжих — не ожидается.

Вот здесь хотелось бы Мойше видеть своего брата Лузи, он даже ясно представлял себе, как тот сидит в углу в талесе и изучает какой-то трактат.

Старый подслеповатый служка, шаркая ослабевшими ногами, возится у противоположной стены — он протирает надетой на палку тряпкой ламповое стекло или вешает мокрое полотенце, чтобы оно просохло в течение дня. И Мойше рисует себе новую картину…

В синагогу входит только что приехавший незнакомый человек. Он уже побывал по делам у ребе и теперь зашел помолиться. Видит углубившегося в книгу Лузи и чувствует, что Лузи издалека, ведь здешний человек не имеет днем свободного времени; незнакомец понимает также, что Лузи, видимо, не является и гостем или знакомым ребе, он держит себя тут как человек посторонний, да, кроме того, незнакомец никогда и не видел его среди гостей ребе. И тогда незнакомца охватывает любопытство, ему хочется узнать, кто этот человек; он догадывается по благородной внешности, что человек этот незауряден; он обращается к служке или к кому другому, кто в этот момент оказался рядом, и, кивнув в сторону Лузи, спрашивает:

— Скажите, пожалуйста, кто этот еврей?

И служка или кто-то другой, кто оказался рядом, ему с удивлением отвечает:

— Неужели вы не знаете? Ведь это Лузи… Лузи Машбер…

— Тот самый? — переспрашивает незнакомец и как будто даже смущается оттого, что не узнал Лузи.

*

После этого он долго и пристально смотрит на Лузи. Потому что Лузи — это тот человек, которому всюду почет и уважение. С необычайным гостеприимством его встречают в доме любого ребе; за любым, самым избранным столом для Лузи всегда обеспечено самое почетное место. И каждый ребе был бы польщен, если бы такой человек, как Лузи, избрал его себе в наставники и стал бы регулярно приезжать к нему в дом.

Мойше кажется, что именно так должен думать о Лузи вошедший в синагогу незнакомый еврей, потому что так думает о брате он сам, ведь недаром он всегда гордился и восхищался братом.

В последнее время он вспоминал Лузи особенно часто, потому что давно от него не было известий. Мойше волновался, но нарисованная воображением картина помогала успокоиться.

Однажды днем, совершенно неожиданно, он получил с оказией письмо от Лузи. Это было необычайное, ошеломляющее письмо, оно привело в ужас Мойше и разрушило тот образ, который он годами лелеял в своей душе.

Письмо было написано на древнееврейском языке в велеречивом хасидском ученом стиле.

Лузи писал:

«Хвала Всевышнему… Уважаемый брат, кровно любимый Мойше, пусть никогда не погаснет твой светильник. Желая тебе благополучия и мира, я хочу тебе сообщить о важных событиях в моей жизни, которые произошли уже после того, как мы расстались с тобой, более года тому назад.

Тебе известно, как неизмеримо было мое горе после смерти моего друга. Со смертью ребе и наставника, нашего святого ребе из Веледника — да пребудет вечно благословенно имя его, — я потерял душевный покой. Еще в дни юности он протянул мне руку помощи, и я привязался к нему всем сердцем; я вручил ему свою судьбу и всегда верил ему. Он вел меня по жизни, по пути самого Господа Бога. Так было, пока он жил. Но после того, как он покинул нашу земную юдоль, я остался на муки, словно путник, блуждающий в пустыне. Потеряв его, я потерял все… Я бродил из города в город, от одного цадика к другому, но никто из них не мог мне помочь, никто не мог поднять мой дух выше той ступени, которой я достиг собственными усилиями и усилиями ребе, пока тот еще был жив, и с которой я спустился на десять ступеней после его смерти. И тебе известно, дорогой мой брат, что нужда в поддержке и помощи цадика, являющегося посредником между человеком и его Творцом, особенно сильна ближе к старости, когда солнце жизни начинает склоняться к закату, а тени становятся все длиннее, упаси нас Бог от этой участи…

Я совсем разочаровался и не мечтал уже найти то, что ищу, целыми днями я молился, и Небо наконец сжалилось надо мной и помогло мне.

И вот теперь моя душа переполнена благодарностью великому Богу, и я не перестаю восхвалять Его милосердную руку, протянутую для спасения. Он не дал мне погрязнуть в болоте, Он не дал мне погибнуть в духовной нищете и ничтожестве.

Это, наверное, наши родители просили за меня Бога, особенно наш отец, и Всевышний осчастливил меня, повел за собой и привел сюда. Здесь я нашел новых друзей и нового наставника — святого ребе Нахмана — да будет благословенно его имя, — это внук Баал-Шем-Това, и все тут зовут его Браславским цадиком.

Я живу здесь, в городе Умани, уже давно. Тут покоится прах цадика. Каждый день я хожу на его могилу и молюсь в его молельне, изучаю его священные книги. Я познакомился и подружился с теми, кто чтит его память и преклоняется перед его именем. И мне кажется, будто россыпи драгоценностей открылись предо мной.

Я знаю, дорогой брат, что путь, избранный мной, — это тернистый путь, по нему идут немногие. Ребе Нахман и его учение имеют много противников, много врагов, вокруг его имени плетут разные интриги, ходят разговоры и сплетни. Но с помощью Всевышнего, который даст мне силы, я встану против всех ненавистников и хулителей, вырву и уничтожу их ядовитые стрелы, развею в дым их измышления. Ты сам согласишься со мною, когда я, даст Бог, приеду снова в твой дом. Мы увидимся и поговорим обо всем подробно.

На этом я заканчиваю письмо, потому что еще много неотложных дел послал мне Всевышний, а срок моей жизни уже недолог. Я желаю тебе спокойствия и счастья, передаю привет твоей жене Гителе — пусть живет она долгие годы, — а также всей твоей семье, взрослым и детям, они все дороги и близки моему сердцу.

Все это говорит тебе твой брат Лузи, сын нашего отца Иоэля, который смотрит на нас из рая и будет стоять там за нас до конца дней наших.

Аминь».

Ночью после того дня, когда Мойше получил это письмо, ему приснился сон.

Он стоит перед зеркалом, высоким настенным зеркалом в гостиной своего дома. Никого нет, он один дома.

— Смотри, — говорит он, обращаясь к себе, — кажется, не так уж я молод, ведь дедушка уже, а на лице ни одной морщинки и вообще никаких признаков старости.

Волосы рыжеватые, лицо свежее, добродушное, у глаз еле заметные морщинки оттого, что он привык щуриться на солнце. Фигура совсем как у молодого, костюм сидит на нем отлично. Мойше доволен собой — в той степени, в какой это дозволено набожному человеку. Ему становится неловко от того, что он так долго любуется собой, своей персоной, и он уже хочет отвернуться, но вдруг он замечает что-то странное.

— Что это? — с удивлением спрашивает Мойше. Он приглядывается. На лбу у него как будто кроваво-красная, словно выжженная, буква. Приглядывается еще и наконец понимает, что это — древнееврейская буква «тоф». «Что же это может означать?» — думает Мойше. «Тихье» — «будешь жить» или «томус» — «умрешь». Трясущейся рукой он пытается стереть этот знак со лба, но ничего не получается, и он со стоном просыпается.

Проходит немного времени, и Мойше снова засыпает, и снова — сон…

В его доме торжество, собралось много людей — все близкие и родные, все ему по душе. В комнатах оживленно и весело, и, хотя он, Мойше, находится в освещенной свечами и лампами столовой, ему кажется, что он видит все, что делается в других комнатах, как будто в доме нет стен.

Мойше одет в длиннополый черный шелковый парадный сюртук. Левый борт немного оттопырен, так как в нагрудном кармане лежит большой платок, которым он вытирает пот со лба.

Ему хорошо и радостно, кажется, будто весь он переполнен блаженством и счастьем. И все окружающие — дети, внуки, родственники и знакомые, — все смотрят на него и тоже радуются, а сам он от полноты чувств не может сдержать улыбку и, как всегда, щурит при этом глаза, и они делаются узенькими, как две щелочки.

Все хорошо, все ладно, и лишь одно облачко появилось на безмятежно голубом небе. Ему чудится, что кто-то чужой присутствует в доме; куда ни посмотрит, везде он видит его. Это не еврей, это, оказывается, тот самый помещик, у которого Мойше много лет тому назад купил дом, двор и мебель. Помещик тогда разорился и был на волоске от банкротства, а у Мойше как раз был очень удачный год, счастливое время, и везло ему небывало.

Да, это тот самый помещик… Но каким образом, удивляется Мойше, он попал сюда, кому он нужен, кто пригласил его?

Но в то же время Мойше окружают группы других гостей, и он слышит, как все хвалят его и желают ему добра. Мойше благодарит и на минуту забывает о том чужом человеке, который ему неприятен.

И вдруг Мойше замечает, что начинают гаснуть свечи, и прежде всего гаснет свет за спиной. Он оборачивается и видит — веселье обрывается, все замолкают, отворачиваются и стоят — кучками или в одиночку — бледные, погрустневшие, похожие, как в сумраке, на тени.

Мойше резко поворачивает голову к двери, как если бы кто-нибудь позвал его оттуда, и видит на пороге человека, которого он сразу не может узнать, но, присмотревшись, видит: да ведь это отец! Он в слегка запыленном дорожном плаще, и когда Мойше подходит к нему поздороваться и пригласить в дом, то замечает, что плащ отца расстегнут, а под ним — талес. Мойше чувствует, как холодок пробегает по спине, будто раскрыли окно и впустили струю холодного воздуха. Мойше хочет понять, откуда дует и кто открыл окно, он поворачивает голову и видит, что свечи за спиной погасли, люди куда-то исчезли и их не стало видно в наступившей темноте… Светло только в одном месте — там, где на пороге стоит отец, словно пришедший откуда-то издалека, и Мойше готов поклясться, что на лице отца застыли слезы.

— Что с тобой, отец мой? — спрашивает Мойше.

— Идем со мной.

— Куда?

Во двор. Зачем? Загорелся и пылает этаж твоего дома. Где? Ведь кругом темно, ничего не видно. Идем, увидишь. Отец идет впереди, Мойше следует за ним. Они спускаются по ступенькам крыльца, отец показывает ему на угол дома и велит посмотреть вверх. И верно, у крыши, рядом с водосточной трубой Мойше замечает красный язычок пламени — он колеблется от ветра. Но Мойше это не тревожит, он никого не зовет на помощь и сам удивляется своему спокойствию.

Вдруг ему чудится, что кто-то стоит во дворе и смотрит ему в спину. Он оборачивается и видит: это снова как будто помещик. Мойше поражен, но, приглядевшись, обнаруживает, что это вовсе не помещик, а его брат Лузи.

В этот момент рядом с Лузи вырастает восковая свеча — огромная, высотой в человеческий рост, вот она достигает Лузи до груди. А язычок пламени в это время подкрался по водосточной трубе, прополз по земле и приблизился к свече; вот он перекинулся на свечу, поднимается к фитилю — и свеча загорается.

Тут же рядом с Лузи возникает человек — это служка, а в руках у него кастрюля, в которой плавится воск. Служка достает из кастрюли расплавленный воск, остужает его, месит, вставляет фитиль. Лузи зажигает готовую свечу, и сразу вокруг Лузи вырастает множество свечей. Они расставлены двумя ровными рядами, а сам Лузи стоит посередине.

На темном небе показалась луна, она останавливается над головой Лузи, который, подняв голову, устремил глаза на нее, борода его торчит вверх, шея обнажена, глаза — замерли.

Тут Мойше слышит тихие всхлипывания, это плачет отец, он стоял рядом и все это видел. Отец плачет, отвернувшись от очарованного луной Лузи, он вздрагивает от рыданий.

— Что ты плачешь, отец? — тихо спрашивает Мойше.

— Разве ты не видишь? — сквозь слезы отвечает отец. — Взгляни, как позорит нас Лузи. Уйдем отсюда.

— Куда?

— Следуй за мной, — отвечает отец.

*

Они отправляются в путь — отец впереди, Мойше за ним. Сделав несколько шагов, Мойше просыпается.

Проснувшись, Мойше сразу же подумал: «Неужели Лузи?..» И сам ответил: «Нет! Не может быть!»

Но он снова и снова возвращался к встревожившей его мысли: «Неужели?»

Неужели Лузи избрал неверный путь? Именно поэтому явившийся ему во сне отец плакал, отвернувшись от Лузи, — плакал от позора!

«Нет, нет», — останавливал он себя, стараясь не думать о Лузи. Он даже сплевывал, когда неприятные обрывки сна всплывали в памяти. То лицо помещика, то фигура Лузи во дворе среди свечей, его глаза, устремленные на луну, то стоящий рядом с ним во дворе служка…

От этого сна, от всей его несуразицы остался какой-то тяжелый осадок.

И вдруг Мойше показалось, что он понял значение сна: ведь это к нему, к Мойше, пришел отец и его звал — «идем со мной»…

Раньше он редко думал о загробном мире, да и не было причин думать — он был всегда здоров, ни на что не жаловался, жил в благополучии и в достатке. Но после этого сна что-то сдвинулось в его душе, и то, что всего несколько дней тому назад показалось бы диким и невероятным, теперь представилось в совсем ином виде. «Кто знает, — размышлял он, — может быть, уже пришло время, разве известно человеку, что ждет его впереди? Человек не может этого знать, а еврей должен быть всегда готов к смерти». И он решил готовиться.

Он встал, умылся, оделся и сразу же отправился в синагогу, помолился, а после молитвы занялся толкованием своего сна.

Но этим Мойше не ограничился. В тот же день он тайком вышел из дому, чтобы никто из домашних не заметил этого, и отправился в магазин, торгующий бязью, приказал запаковать получше, со свертком вернулся домой и спрятал сверток у себя в комнате, в ящике комода.

Но и этого ему показалось мало. В тот же день, опять-таки без ведома домашних, он послал человека на кладбище к надзирателю Гиршлу Ливеру и назначил час, когда он придет к нему присмотреть, и не только присмотреть, но и купить местечко для себя…

3

Еще не наступил полдень, когда Мойше вернулся с кладбища домой. Нещадно палило полуденное солнце, на улице, где находился дом Мойше, пахло городской пылью и раскаленными булыжниками мостовой. За глухими заборами изнывали от зноя неподвижные деревья.

Двор Мойше посередине покрыт крупными круглыми камнями, а вокруг стен дома дорожка, выложенная мелкими плитками; здесь очень чисто, с утра подметено и убрано, между плитками кое-где выглядывают одинокие травинки, а в некоторых местах выбивался даже пучок травы.

Все окна дома широко раскрыты, перед окнами столовой, невдалеке от черного хода, дремлет колодец, который похож на большой ящик.

На кухне, как обычно в это время дня, очень тихо: не слышно даже ссор прислуги.

Не видно детей, да и взрослые куда-то разбрелись. Только жена, Гителе, изнывая от жары и безделья, слонялась по столовой, то и дело принимаясь за какое-нибудь никому не нужное дело.

Мойше появился на пороге, повесил в коридоре на вешалку пальто, поставил в угол зонтик. Гителе, взглянув на него, сразу встревожилась. Мойше был весь красный от жары, только верхняя часть лба — белая. Все лицо влажно блестело от пота. Гителе встревожило его появление — обычно в это время он всегда был в городе, у себя в конторе. Она поняла, что у мужа что-то произошло, и спросила:

— Почему сегодня так рано? Почему ты вернулся домой?

— Ничего особенного. Нужно было.

— А куда ты ушел сегодня так рано из дому, не помолившись и не позавтракав?

— Я был на кладбище.

— Почему вдруг?

Гителе поняла, что у мужа какие-то дела, о которых он не хочет рассказывать, но Мойше решил ничего не скрывать, улыбнулся и сказал:

— Я сегодня купил себе там место. Если хочешь знать, я расскажу тебе все: я уже и «одежду на дорогу» приобрел.

— Какая одежда? Что за дорога?

Гителе начинала понимать, в чем дело. Но она гнала эту мысль прочь, не хотела ее допускать. Не на шутку перепугавшись, она спросила:

— Что ты говоришь, Мойше, я не могу тебя понять.

— Пойдем, я покажу тебе.

И Мойше вышел из столовой в свою комнату, Гителе шла за ним, ожидая чего-то неприятного. Так они переходили из комнаты в комнату, пока не пришли в спальню. Гителе все время видела только спину мужа, он ни разу не повернулся к ней лицом. И теперь, когда они вошли в спальню, он тоже не смотрел в ее сторону. Мойше открыл ключом один из ящиков комода и, нагнувшись, поискал там что-то; затем он повернулся к Гителе и взглянул ей в глаза. А Гителе не смотрела на мужа, она не могла оторвать глаз от свертка, который был в его руках. Она сразу поняла, что это за материя и для чего она предназначена.

— Не пугайся, Гителе, — сказал Мойше, — это моя «одежда» на случай, если Богу будет угодно через сто двадцать лет… Не пугайся!

А у Гителе подкосились колени, она почувствовала, что ей нехорошо. Она развязала платок, опустилась на кровать. Мойше хотел ее успокоить, сказать что-нибудь ободряющее, но она, словно подкошенная, отстраняла его вместе с материей от себя, как будто была не в силах глядеть не только на сверток, но и на него. Умоляющим голосом она тихо повторяла одну и ту же фразу:

— Убери это с глаз моих, прошу тебя, убери… Она не могла подняться с кровати. А Мойше спрятал сверток и стал ее успокаивать, уговаривая:

— Все это глупости, Гителе, чепуха… Просто мне приснился сон, но ведь весь мир — только сон…

Гителе дала себя утешить. Мойше стоял над ней и говорил, а она глядела на него снизу вверх, и во взгляде ее были и преданность и боль — ведь он заставил ее думать о том, о чем она еще никогда не думала и не хотела думать. Она тихо плакала и кончиком платка все время промокала слезы.

Прошло немало времени до того, как Мойше увидел глаза Гителе уже без слез; лицо ее обрело покойное выражение, и сам он тоже почувствовал себя бодрее. Он с благочестивой нежностью положил ей руку на плечо и сказал:

— Иди же, Гителе, ведь надо приготовиться к вечеру. Я пригласил к ужину людей, пригласи и ты кого хочешь — пусть всем нам будет весело.

Через час в залитой солнцем столовой за большим столом сидела Гителе, а рядом с ней — синагогальный и домашний служка Менахем.

Это рассеянный человек очень маленького роста, говорит он чрезвычайно быстро, невнятно, вечно задыхается, точно куда-то торопится. Голова и шейка в пуху, и кажется, что это тоже от рассеянности и постоянной спешки. Сейчас Менахем выглядит притихшим, словно заморенным, от жары на улице и в доме. Перед ним на столе лист бумаги, в руках у него карандаш. Гителе называет имена тех, кого следует пригласить на сегодняшний вечер, а он, Менахем, записывает. Кроме Гителе и Менахема, в столовой никого нет. Лишь время от времени прибегает из кухни прислуга, спрашивает о чем-то хозяйку и убегает снова.

В столовой жарко. Гителе сидит на стуле в несколько напряженной позе, края ее головного платка заложены за уши — это признак того, что она занята и очень торопится. Иногда она прижимает два пальца к нижней губе, и в тот же момент в ее разомлевшей от жары памяти всплывает еще одно забытое имя. Тогда она с удивлением обращается к Менахему:

— Смотри, ведь Мойше Фейгензона мы тоже забыли… Запиши его, Менахем.

Гителе немного отвлеклась от списка и оставила Менахема одного, а сама поспешила на кухню, отдать исключительной важности указания и распоряжения.

Во дворе в это время около конюшни и сарая то и дело показывался с охапкой дров Михалка, старый сгорбленный дворник. Всегда заспанный, с водянистыми старческими глазами, он разговаривал сам с собой; так он делал обычно перед праздниками, когда дел много, а работать не хочется.

Следом за Михалкой из сарая вышла рыжая собачонка, коротконогая, с отвислым животиком, она всегда вела себя тихо. Она никогда не покидала Михалку, вот и сейчас, низко опустив голову к земле, собачонка ходила за ним, чуть ли не волоча по земле живот, — из сарая до кухни и обратно от кухни до сарая.

А на кухне работа была в полном разгаре: по всему дому и двору разносились торопливые удары секача о доску, медного пестика в ступке, и все это заглушалось пронзительными голосами поварих, которые старались перекричать друг друга. Печь на кухне уже топилась, в нее прислуга подбрасывала дрова. Кухарка кричала Михалке:

— Ты совсем оглох, что ли? Ведь нет ни капли воды. Неси скорее!

Гителе от усталости и жары обмахивалась платком, вытирала пот с верхней губы.

У Менахема вид был полусонный, он подносил ко рту карандаш и изредка слюнявил его, но ничего уже не писал, потому что имена всех приглашенных уже были внесены в список.

Менахем наконец поднялся и, держа список в руке, направился к двери. Гителе пошла проводить его. Стоя на пороге, она продолжала думать — а не остался ли кто забытым…

— А? Как ты полагаешь, Менахем? Кажется, никого не забыли? Всех записали? Подумай!

— Всех, всех.

— Так не задерживайся, иди скорее и всех приглашай. Никого не пропусти! Да не забудь также купить свечей… И для подсвечников, и для канделябров!

— Хорошо, хорошо, Гителе.

4

В тот вечер столовая и все комнаты в доме Мойше были празднично убраны и залиты светом. В столовой — от стены к стене — стоял широкий стол, накрытый белой скатертью. Этот стол был предназначен для самых именитых гостей, и в соседних комнатах тоже были накрыты столы, но для менее почетных гостей.

С потолка в столовой спускалась лампа, в простенках, между окнами, висели канделябры, в которых горели свечи.

Обслуживали гостей несколько человек, и среди них Менахем со своей грязноватой бородкой буро-медного цвета, с по-детски рассеянными, как будто ничего не видящими глазами. Он и сегодня был таким же небрежным, как всегда, — в расстегнутом кафтане, в сдвинутой набок шапке. Гителе оделась, как и полагается в большой, торжественный праздник: на ней было черное шелковое платье, отороченное стеклярусом, с буфами на рукавах и сборками на груди; на плечах большая вышитая шаль. В ушах ее были продолговатые двухъярусные бриллиантовые серьги, на руках золотые перстни, на шее — золотой медальон в виде сердечка. И все же сегодня Гителе выглядела не так, как во время веселых праздников, — на голове у нее был не парик, а белый шелковый платок.

Она стоит у стола, принимает из рук Менахема тарелки и через головы сидящих ставит их на стол. Каждый раз, когда руки ее освобождаются, она закладывает края платка за уши и туже затягивает узел у подбородка.

Она то и дело наклоняется над столом, одно отодвигает, другое придвигает, смотрит кому что подать, чтобы никто не был обделен, чтобы все были довольны. Помогают Гителе обе дочери; старшая Юдис очень общительная, подвижная; лицом похожа на мать, а характером и манерами — на отца. Она, как и Мойше, чувствует себя легко и непринужденно в любом обществе и, подобно отцу, постоянно щурит глаза.

Младшая дочь Нехамка ростом в отца, застенчивая, замкнутая, она всегда старается держаться возле матери и неловко чувствует себя при посторонних. Каждый раз, когда кто-нибудь обращается к ней с каким-либо вопросом, она теряется, краснеет и не знает, куда девать руки и спрятать глаза.

Сам Мойше, одетый по-субботнему, подпоясанный, — во главе стола.

Он часто встает со своего места, наливает вино — то одному, то другому, и все, к кому он может дотянуться, окружены его гостеприимным вниманием и не нуждаются в том, чтобы их обслуживал еще кто-нибудь.

Другие столы, где сидят менее почетные гости, обслуживают не столь почетные люди — прислуга, бедные родственники, внуки Мойше; крайние столы занимают бедняки и нищие. Они не отводят глаз от стола, смотрят главным образом на то, что подают; они тянутся руками к горам хлеба и булкам, лежащим на тарелках и прямо на столах. Уничтожив одно блюдо, они с нетерпением ждут следующего, глядят по сторонам хмуро, неприветливо, говорят мало, не обращаются ни к знакомым, ни к тем, кто им подает. А слуги с пренебрежением и насмешкой наблюдают за тем, как они торопятся насытить свои бездонные желудки. Беднякам подают кое-как, отворачиваются, чтобы не видеть их прожорливость и жадность.

А за столом в столовой сидят самые именитые и знатные гости — купцы, почтенные горожане, которые держат большие носовые платки в задних карманах сюртуков и в случае надобности спокойно, неторопливо их достают и с большим достоинством употребляют.

Там же сидят хасиды, которые молятся с Мойше в одной молельне и ездят к тому же ребе, что и он. Эти ведут себя не так чинно — они держат свои носовые платки за пазухой, так что при надобности они под рукой. Их достают и убирают торопливо, не глядя, механическим движением руки.

Во всех комнатах светло, празднично. Красный от возбуждения Менахем мечется между столовой и кухней, по дороге натыкаясь на бегущую прислугу; они наступают друг другу на ноги, а то и сталкиваются лбами.

Прошло некоторое время, и гости изрядно закусили и выпили. Стало шумно, некоторые уже даже кричат. Бутылки переходят из рук в руки, разговаривают уже все сразу, ничего не возможно понять, обращаются к сидящим у противоположного конца стола, то и дело начинают полупьяный разговор, размахивают руками, к кому-то неведомому взывая, потом, опомнившись, смущенно улыбаются.

Из-за стола поднимается человек и танцующей походкой выходит на середину комнаты, тащит за собой другого, тот третьего. А там встают и другие, и за столом уже никого нет, а в середине зала теснота — все кружатся в танце.

Начинают танцевать молодые гости, более подвижные и здорово выпившие, потом к ним присоединяются пожилые — солидные, трезвые. Старики тоже входят в хоровод — они разнимают руки двух танцующих и становятся между ними. Хасиды держатся все вместе и танцуют, склонив головы, положив руки на плечо стоящего рядом или держась за его пояс.

Купцы танцуют отдельно, ступают тяжеловато, опустив голову, по всему видно, что танцевать им не очень легко.

Круг становится все шире, хозяева с прислугой и родственники отодвинули к стене стол и стулья, чтобы освободить больше места для танцующих.

Танцуют все, сам Мойше в центре круга. Остальные члены семьи и родственники стоят у стены и смотрят. Гителе с внуками и дочерьми, родственники, прислуга и служители наблюдают и радуются. Слуги перемигиваются, подталкивают друг друга, кивают на бедняков — тех тоже втянули в общее веселье, но они танцуют неохотно, вид у них унылый, смущенный и во время танца, они чувствуют себя здесь лишними.

После первого танца все опять усаживаются за стол и начинают пить с еще большим усердием. На столе появляются новые бутылки, из погреба приносят старое вино. Мойше наливает соседям, остальные сами наполняют свои бокалы.

Рты широко открыты, все кричат, но в общем хоре можно различить здравицы в честь Мойше.

*

— Лехаим! Реб Мойше! — кричат купцы, все больше пьянея, но еще не забывая прибавить к имени хозяина уважительное «реб».

— Лехаим! Мойше, — вторят им хасиды, у них ведь один, общий ребе, и поэтому они обращаются к Мойше как к равному.

И только некоторые вспоминают о Гителе, которая стоит рядом, наполняют бокал и просят ее выпить вместе со всеми.

— Лехаим! Гителе, — обращаются к ней, — и ты, и Мойше, да и все евреи должны дождаться Мессии. Запомни это, Гителе.

— Лехаим! — кричат ей, желая, чтобы местечко на кладбище не дождалось своего хозяина.

— А «одежда», которую он припас для себя, — перебивают другие, — пусть сгниет здесь, в доме.

При этом они стучат кулаками по столу, им кажется, что от этого слова приобретают особое значение, как будто одни только слова не в силах передать их чувства.

Гителе растрогана, ведь на нее устремлено столько глаз, столько людей желают ей добра, а кругом царит такое шумное веселье! Она берет свой бокал и пьет вместе со всеми — и глотнула слишком много; она бледнеет и, смущенно улыбаясь, смотрит на своего мужа немного виноватым взглядом, но вместе с тем ей сразу делается тепло, какая-то легкость ощущается во всем теле. И Гителе хочется танцевать, ведь в танцах легче всего выразить чувство охватившей ее необычайной легкости.

И когда немного позднее столы опустели и все начали снова танцевать, никто не заметил, как Гителе вдруг ненадолго исчезла из столовой.

А она направилась в спальню, подошла к шкафу и достала тот сверток… И опять никто не заметил, как среди танцующих появилась Гителе — в правой руке она держала сверток, а левой чуть приподнимала подол своего платья над ботинками.

Она танцевала самозабвенно, будто неведомая сила вела ее по кругу. Не замечала она, что некоторые гости, понимая, что она держит в руке, как вкопанные остановились во время танца; она не видела своих детей, которые кричали: «Мама!», и Мойше тоже хотел ей крикнуть, но не в силах был произнести ни слова. И уже строгие и почтенные люди, знатоки законов и обычаев, готовы были возмутиться, но всего этого Гителе не замечала.

Она продолжала танцевать, прижимая к себе сверток и по-прежнему придерживая двумя пальцами юбку. Выглядело это так легко и даже грациозно, что, глядя на нее, понемногу успокаивались дети, исчезал страх из глаз Мойше и даже у строгих знатоков старинных обычаев застряли в горле слова возмущения.

Возбуждение Гителе постепенно проходило, лицо приобретало обычное домашнее выражение, и, встретившись глазами с мужем, она, улыбаясь, тихо сказала:

— Ничего, я верю в радость — все наши опасения и беды будут развеяны в прах.

Она уже устала и переложила сверток из правой руки в левую, а платье придерживала теперь правой рукой, чуть приподымая юбку над ботинками. А когда совсем выбилась из сил, стала искать глазами, кто бы мог ей помочь. Вдруг она увидела детей и вскрикнула:

— Дети, дочери мои!..

Они сразу поняли, чего она хотела. Они начали танцевать, двигаясь ей навстречу, а потом пошли с матерью рядом — Гителе в центре, дочери — по бокам. Юдис, танцуя, искала глазами отца, а Нехамка не отрывала глаз от ног матери.

Все были так увлечены, что никто не заметил, как к воротам подъехала крытая повозка. Из нее выбрался пассажир, за ним шел возница с багажом в руках. Собака вылезла из конуры и хотела было залаять, но из этого ничего не вышло. Она покрутилась на месте и молча вернулась в будку.

Приехавший очень удивился тому, что в будний день окна дома ярко освещены; он сразу понял, что в доме много народу, но удивился тишине.

Он вошел в дом, поднялся по лестнице черного хода, миновал коридор, в котором стояла вешалка, и остановился на пороге столовой.

После темного двора свет в зале, где было много людей, как заревом ослепил приезжего, и он застыл на минутку — высокий, в летнем дорожном пальто с капюшоном, запыленный с дороги. Он смотрел по сторонам с улыбкой, которая означала: не замечают, но ничего, сейчас заметят…

И действительно, когда Гителе с дочерьми, танцуя, повернулась лицом к двери, она вдруг замерла от неожиданности. Она даже глазам своим не поверила, решила, что ей все это померещилось, — ведь только что там никого не было. Но, тут же оставив Юдис и Нехамку, стремительно побежала к двери, крикнув громко:

— Лузи!

Она была похожа на ребенка, который неожиданно увидел любимого отца. Ей хотелось припасть к груди Лузи, но, вспомнив о своем и его возрасте, она смутилась. Ей казалось, что явился человек, который может предотвратить любое горе, найти ключ ко всем проблемам. Она ждала, что ко всем добрым пожеланиям, которые она сегодня слышала, исполнится самое заветное. Гителе подняла сверток, который все еще держала в руках, показала его приехавшему и снова повторила:

— Лузи!

— Что случилось, Гителе? — услышала она в ответ. — Что здесь происходит?

— Званый ужин, Лузи. И я не пущу тебя в комнату, пока ты тут же не пожелаешь Мойше…

Он прервал ее:

— Что я должен пожелать?

— Долгих лет жизни… Вот посмотри. — И она снова подняла вверх сверток. — Тут одеяние, которое Мойше приготовил себе в путь.

— О чем ты говоришь, дитя мое? Долголетия?.. Конечно, долголетия! Конечно, желаю!

*

Все, кто был в комнате, подошли к дверям. Братья расцеловались, дети помогли дяде снять дорожное пальто, дядя принял вещи у возницы, который все это время стоял за его спиной. Мойше сразу же повел гостя в отдельную комнату, которая всегда ждала его. Лузи принесли туда воды, он сменил свой сюртук на более подходящий для праздничного ужина и вскоре снова появился в столовой.

Здесь все ждали его — и гости, и хозяева. Лузи, как всегда, усадили на самое почетное место, рядом с братом, все старались ему услужить, а Гителе с дочерьми стояли около его стула.

Лузи ел, что ему подавали, но говорил мало, всего несколькими словами обменялся с братом и соседями по столу. Пиршество это было ему не по душе, хотя прибыл он в хорошем настроении.

Вскоре веселье разгорелось с новой силой, все опять начали кричать и громко говорить; наконец решили вернуться к танцам.

На этот раз в них принял участие и Лузи. Он был здесь новым человеком, и поэтому на него были устремлены все взоры. И хотя Лузи танцевал вместе со всеми, держался он особняком — не так, как все; у него была своя особая, отличная ото всех манера — он танцевал с полузакрытыми глазами, и казалось, будто весь он ушел в себя; во всем его облике было высокое вдохновение, а в движениях — благородство и сдержанность.

А когда одни гости совсем опьянели, другие стали клевать носами, а третьи, наоборот, принялись искать повод для ссоры, вспоминали старые обиды и даже лезли в драку — тогда оба брата тихонько покинули столовую.

Они направились в дальнюю комнату, где было тихо и куда не достигали шум и крики из столовой. Здесь горела только одна лампа, свисавшая с потолка. Комната была квадратной, на полу у стен лежали дорожки, которые тоже составляли квадрат, а по углам стояли вазоны с фикусами и олеандры с толстыми продолговатыми листьями в больших кадках с землей. От них веяло тишиной и покоем — покоем ночи, когда цветы засыпают. Покоем веяло и от устилавших пол дорожек, и от мягкой помещичьей мебели — низких кресел, обтянутых чехлами, массивного дивана.

Никто в столовой и не заметил, что братья ушли. Никто, кроме Гителе и внуков, которые с тех пор, как Лузи появился в доме, не упускали его из виду и поэтому сразу обнаружили, что Лузи и Мойше в комнате нет. Тогда внуки начали их искать, переходя из комнаты в комнату, пока не подошли к самой дальней. Они увидели, как Лузи и Мойше ходят взад и вперед и тихо разговаривают. Переступить порог дети не решились.

Между братьями происходил такой разговор.

Мойше спросил:

— Так, значит, ты теперь приехал оттуда, откуда писал мне?

— Да, — ответил Лузи.

— Что ж, ты окончательно решил примкнуть к ним?

— Да.

— В таком случае я должен тебе сказать, что я бы этому никогда не поверил и что это не могло бы мне в голову прийти.

— Неужели этот путь кажется тебе таким неправильным? — спросил Лузи.

— Нет, я не смею это утверждать так прямо, — сказал Мойше, — я знаю только, что наш покойный отец не шел этим путем, и твое решение мне представляется странным, даже диким.

— Неужели таким ложным ты считаешь этот путь?

— Не знаю. Я никогда не думал об этом. Но мне это претит, мне это кажется диким.

— Так подумай же, дорогой брат. А сейчас оставим этот разговор, я очень устал с дороги. Поговорим в другой раз.

На этом закончилась их беседа; братья направились к дверям, и тут их встретила Гителе с внуками. У Мойше, увидели они, на лицо легло легкое облачко грусти: глаза его были печальны и не прищурены, как обычно в часы счастья и радости.

5

Через несколько дней после этого, вечером, к саду, сгорбившись и шаркая по-стариковски ногами, подошел Михалка; ключи от калитки постоянно хранились у него.

Как всегда, когда ему предстояло что-то делать, Михалка невразумительно ворчал и разговаривал сам с собой. Он долго возился с замком — никак не мог попасть в замочную скважину, наконец отпер калитку, да так широко распахнул, словно гостеприимно приглашал кого-то войти. Это было признаком того, что кто-то из хозяев, Гителе или сам Мойше, собираются выйти в сад, чтобы провести вечер на свежем воздухе.

Действительно, вскоре из парадного хода, который через застекленный коридор вел прямо на улицу, вышли — сначала Мойше, а затем его брат Лузи.

Они спустились со ступенек, обогнули фасад дома, свернули во двор, прошли мимо столовой и черного хода и оказались в саду. У Мойше вид был взволнованный, лицо возбужденное, а Лузи выглядел совершенно спокойным, шел с высоко поднятой головой, в хорошем настроении. Мойше казался растерянным, словно он только что потерпел поражение в бою и находился накануне нового поражения, а Лузи был похож на победителя, во взгляде его была спокойная уверенность.

Братья продолжали беседу, прерванную в памятный вечер, — ведь тогда они лишь коснулись вопроса, который их интересовал. Наблюдательный человек мог заметить, что все эти дни Мойше был чересчур рассеян и раздражителен. Дети и дочери видели, что он, вопреки обычаю, стал вмешиваться в домашние дела, хлопотать по хозяйству, но очень быстро остывал и уходил к себе. Он подходил к столу, хватал стул, чтобы сесть, но тут же ставил его на место, потом опять выдвигал из-за стола, как будто не мог на что-то решиться. А Гителе — самый близкий ему человек — замечала, как у него по временам начинала дрожать нижняя губа, и, чтобы скрыть это от окружающих, он прижимал ее верхней губой и оставался с закрытым ртом.

— Что с тобой, Мойше? — обратилась она как-то к мужу.

— Ничего, ничего, — ответил он неохотно, давая понять, что говорить об этом не хочется.

Но Гителе сразу поняла, что перемены в Мойше связаны с приездом Лузи. Она догадалась об этом и потому, что почувствовала какую-то перемену и в самом Лузи. И это заметила не только она.

Раньше Лузи всегда был молчаливым, замкнутым и сдержанным, а теперь его нельзя было узнать, как будто он по-новому раскрылся перед всеми. Даже выражение глаз стало другим. Раньше он глядел куда-то в пространство поверх голов, словно искал там что-то. А теперь он выглядел так, словно нашел то, что искал, и был счастлив этой находкой. Он смотрел всем прямо в глаза, был очень общителен и охотно вступал в разговор со всеми обитателями дома — и с мужчинами, и с женщинами, и с детьми.

— Лузи, — обратилась к нему однажды Гителе, воспользовавшись его добрым расположением. Это было во время обеда, когда Гителе подавала ему; она сочла момент подходящим для разговора. — Лузи…

— Что, Гителе?

— Прости меня, Лузи, я никогда не вмешиваюсь в ваши мужские дела, я и не понимаю в них ничего… Но Мойше говорит, он говорит…

— Что же он говорит? — улыбнулся Лузи.

— Он говорит, что у тебя какой-то новый путь.

Лузи продолжал улыбаться.

— Ну и что, если новый? Ведь это хорошо, Гителе, что новый.

— Да, но Мойше…

— Положись в этом на меня и на Мойше, — ответил ей добродушной шуткой Лузи и больше говорить на эту тему не захотел.

А сам Мойше несколько дней выжидал. Он ждал подходящего момента для разговора.

Теперь такой момент наступил. Вечером они оказались вдвоем в комнате Лузи, и Мойше решил больше не тянуть и приступил к делу. Голос его прерывался от волнения:

— Я не понимаю, не могу понять, кто они, эти твои новые друзья. Что общего у тебя с ними? Ведь ты — это Лузи, а они — ремесленники, нищие… Неужели весь мир лжет, а только они одни знают правду?

Лузи видел состояние брата и не хотел отвечать в том же духе. Сам он чувствовал себя уверенно, как тяжело нагруженный корабль в глубоких водах, идущий спокойным и уверенным ходом; поэтому он спокойно сказал:

— А если и ремесленники — что же из этого? Может быть, и невежды — что это меняет? Разве они при этом не евреи, не люди? Ведь тебе, Мойше, не нравятся не они сами, а их путь, не так ли? Так и говори об их пути, а не о них самих.

Мойше не сводил с него глаз, он видел перед собой противника и понимал с самого начала разговора, что проигрывает. Ему стало трудно дышать, показалось, что в комнате душно, как будто стены давили, и Мойше подумал, что в саду будет легче спорить с Лузи, легче возражать ему. Тогда он приказал Михалке открыть калитку, чтобы продолжить беседу на свежем воздухе.

Когда они вышли в сад, можно было заметить, что Лузи все время приходилось наклоняться, пока он шел по тропинке, чтобы ветви деревьев не хлестали его по лицу, Мойше же мог идти прямо, так как ростом был ниже Лузи. Потом они вступили на дальнюю дорожку и пошли рядом — один брат высокий, стройный, другой пониже; оба в черных длиннополых сюртуках, как будто сегодня не обычный день, а суббота. Издали они были похожи на старых мудрецов какой-то древней страны, которые на исходе дня, в саду, рассуждают о высоких и только им одним доступных материях. Один из них — Лузи — все время спокойно держал руки в кармане сюртука, а другой — Мойше — шел чуть впереди и часто, беспокойно жестикулируя, оборачивался к брату, будто желая стать с ним вровень.

Лузи шел мерно, неторопливо, а Мойше то и дело забегал вперед, но Лузи не менял шага, не поддавался нервозности брата, и Мойше вынужден был к нему приноравливаться.

Лицо и уши у Мойше горели, прохладный вечерний воздух не мог их охладить, наоборот, они краснели все больше. Лузи между тем спокойно рассуждал о путях и направлениях различных вероучителей. От одних — и таких большинство — свет идет, как от неподвижной свечи, освещающей только то место, на котором стоит; если свеча маленькая, то и освещенное пространство очень мало, если свеча большая, то это пространство больше. Но есть и другие учения, они как светоч, который движется вперед и освещает дорогу идущему. Одни — как воды весеннего половодья, разливаются далеко, во все стороны и щедро омывают и напитывают влагой ближние и дальние земли. А другие — будто мелкий летний ручеек, способный напоить только узкую прибрежную полоску…

Лузи говорил и о том, что даже веселье и радость каждый человек понимает и переживает по-разному. У одного потолок очень низенький, и выше его человек не может прыгнуть, другой же возвышается, он готов совершить чудеса, будто у него появились новые силы и из старика он превратился в юношу.

Все это, доказывал Лузи, сейчас найдешь далеко не у всех пастырей; это есть у некоторых избранных, а еще вернее таких людей искать в прошлом, среди тех, кто впервые прокладывал пути. Мойше с этим не соглашался, он возражал, горячился, стремясь доказать обратное. Но Лузи с удивительным спокойствием объяснял и доказывал, что даже понятия добра и зла в различные времена были разными. Поэтому и общепринятое не может быть обязательным для всех, а тем более — для людей исключительных, считаных, для таких, которые способны и саму меру изменить, и новый путь проложить.

— Все рассуждения твои, Мойше, — говорил Лузи, — ведут лишь по проторенным путям, но тот, кто имеет право на исключение, имеет также право прокладывать новые пути — сначала для себя, а потом этот путь будет открыт и для других.

Со стороны кажется, что оба брата стоят под высокой лестницей и должны подняться по ней. И вот один идет вверх спокойно, преодолевая ступеньку за ступенькой, и подниматься ему легко, так как он чувствует силу в ногах, а второй, тот, что стоит на нижней ступеньке, хочет идти за ним следом, но отстает — он боится высоты. Можно подумать, что он учится шагать у брата, но учение не идет ему впрок, голова его кружится от страха.

Мойше истратил все свои доказательства и доводы и выложил весь свой запас знаний, и все это ни к чему не привело, не сдвинуло спор ни на йоту; тогда как Лузи словно забаррикадировался в крепости, которую он возводил неторопливо и уверенно, и смотрел на своего противника, как на ребенка, который сражается со взрослым, вооружившись игрушечным оружием.

Чувствуя, что аргументы его иссякают, Мойше еще долго и растерянно искал новые, как ищут по карманам, не находя ничего, кроме мелочи; эту мелочь он и выложил сейчас, как последнее доказательство:

— Ну хорошо, допустим, ты прав… Но почему тогда все люди на этом свете ищут правду и находят ее среди живых, у своего поколения… А ты, Лузи, обратился к давно ушедшим, к мертвым?

Лузи улыбнулся в ответ, будто сожалея о его слабости и неразумности, улыбнулся, как победитель, великодушно подающий руку побежденному, помогая ему подняться. С любовью и грустью он сказал:

— Ну и что из того, что они мертвы? Наш учитель Моисей тоже мертв, и рабби Иоханан бен Закай, или Рамбам, или Баал-Шем[7] — мертвы… Разве поэтому можно говорить, упаси Бог, что и Тора тоже мертва?

На этом беседа двух братьев закончилась. Было уже поздно, приближалось время вечерней молитвы. От деревьев потянуло холодком, показалась луна, почему-то очень бледная, но постепенно она все больше и больше серебрилась, обещая всю ночь освещать дом, сад, улицу и все вокруг тихим светом.

Мойше и Лузи покинули сад. Когда они вернулись в дом, там уже горели лампы и свечи, и они оба, войдя, зажмурились от яркого света. Они сразу же приступили к молитве.

Мойше вернулся из сада раздраженным, ни с кем не разговаривал, держался один, а Лузи, наоборот, вел себя непринужденно, словно ничего не произошло.

Ужин на этот раз продолжался недолго, все видели, что Мойше себя чувствует неважно, после еды обитатели дома не собирались, как обычно, группами и сразу же, покончив с ужином, разошлись по своим комнатам.

Дядя Лузи пожелал, чтобы ему постелили не в той комнате, где он обычно спал, а в застекленном коридоре, который через парадное выходил прямо на улицу. Во время праздника Кущей этот коридор превращался в кущу, и поэтому потолок его был разделен на шесть четырехугольников, каждый из которых был выложен по диагонали крашеными планками, а стены наполовину состояли из разноцветных стекол — красных, зеленых, желтых, коричневых…

Здесь поставили кровать для Лузи и в качестве «стража» здесь же устроили Меерку, старшего сына Юдис. Это был тот мальчик, который выделялся среди остальных детей послушанием и любознательностью, он был на особом положении, пользовался особым расположением взрослых.

Меерку пугало слово «страж», он чувствовал, что на него возлагается большая ответственность, хотя и не понимал, в чем состоит его обязанность. Но в то же время эта ответственность ему льстила и была необычайно приятна.

И вот все улеглись и, кажется, заснули, а в комнаты заглядывала высоко висевшая луна. И все же только казалось, что все спят.

Не спал Мойше, он не мог успокоиться после долгих споров с братом, и вечерняя молитва не принесла успокоения. Сейчас он, будучи в глубоком раздумье, медленно раздевался в своей спальне. Но мысли его были где-то далеко; он снял сюртук и долго стоял и смотрел в одну точку, потом расшнуровал ботинок и опять застыл на месте.

Этой же ночью бодрствовал еще один человек. Это был Меерка, который, лежа в своей кровати, увидел, как дядя Лузи открыл дверь и вышел на улицу; он думал, что дядя Лузи сейчас вернется, но того все не было. И тогда Меерка испугался за дядю Лузи, ведь он должен был его охранять. А кроме того, ему и самому стало страшно — ведь он остался один в пустом коридоре.

Тогда он приподнялся на своей кровати, прильнул лицом к стеклу — это стекло было красное — и посмотрел во двор; он вдруг увидел дядю Лузи: тот стоял посередине двора и, запрокинув голову, смотрел на небо.

Меерку это испугало, он никогда не видел ничего подобного, даже не представлял, что человек среди ночи в полном одиночестве может смотреть в небо.

Мальчуган зарылся в подушку, накрылся с головой и уснул. Но спал он неспокойно, метался во сне, а картину, увиденную этой ночью, запомнил на всю жизнь.

И Мойше перед сном неизвестно почему потянуло к окну. Он выглянул во двор и вдруг отшатнулся, увидев то же, что и Меерка: Лузи стоял посреди двора, его взор был обращен в небо.

Мойше чуть не крикнул, но удержался, боясь разбудить Гителе. Он не решился снова посмотреть в окно. Он понял, что Лузи, вступив на новый путь, старается во всем соблюдать обычаи своих новых единомышленников и теперь перед сном, как это положено у них, справляет час одиночества.

Он вспомнил свой сон — стоявшего посреди двора Лузи, и колдовские свечи вокруг него, и отца, который отворачивается от сына… как будто он не в силах смотреть на него.

Мойше был ошеломлен, так как этот сон каким-то странным образом состоялся наяву, и перед ним возник образ отца, и он вспомнил слова, которые тогда произнес отец:

— Разве ты не видишь, как опозорил нас Лузи?

III