— Да, — сказал Сроли, — а знаете ли вы, как мерзнут целую зиму в ославленных домах, где стены разбухают от сырости, снега и влаги, где окна без стекол заколочены досками или заткнуты тряпками и подушками? Знаете ли вы, как в таких домах выглядят дети, которые двигаются только до тех пор, пока здоровы? А когда они хворают — и не один, а сразу несколько, — они все лежат в одной кровати, без постели, без одеяла, потому что все это уже давно, чуть ли не с самой свадьбы, заложено у процентщика без всякой надежды на то, что будет выкуплено.
Да, — с жаром продолжал Сроли, — и все это только потому, что мужья в таких домах все силы отдали не семье, а Богу, который, если существует и смотрит вниз со Своего высокого небесного трона, наверное, должен плакать или смеяться, глядя на такое посвящение, на такие жертвы в Его честь, на такое восхваление, идущее (простите!) от зловонных ртов людей, у которых ни на масло, ни на фитиль для грошовой свечки взять нечего. Да и какая польза, какой толк может быть от тех, кто проводит целые дни за молитвой в синагоге, а ночи — если им не хватает для этого дня — на кладбище, на могилах покойников, которым от этих посетителей столько же радости, сколько и посетителям от покойников? Конечно, мне могут сказать: «Ладно, но кто имеет право поучать другого, указывать, что для него хорошо и что плохо? Ведь всякий человек сам над собою властен, он один — господин тела своего и души, только сам он вправе выбирать то, что ему по вкусу и по нраву, то, что он считает для себя лучше и приятнее… Иначе говоря, кто может присвоить себе право проявлять жалость к другому, в то время как этот другой может отвергнуть такую жалость и заявить, что не он нуждается в жалости, а тот, кто ее проявляет, а именно — приверженцы Лузи, которые, вероятно, считают, что они одни понимают подлинный вкус того, о чем другие сожалеют».
Если мне это скажут, — продолжал Сроли, — я отвечу, что, само собой разумеется, каждый вправе выбирать то, что ему нравится, что человек сам властен над собой. Но существуют и больные «властители»: ведь случается так, что горячечный больной, находясь в бреду, порывается соскочить с постели и, не глядя на погоду, в одном белье выбежать на улицу. И долг каждого, кто дежурит у его постели, — остановить его, потому что сам больной не способен уразуметь грозящую ему опасность. Ну а кто же в данном случае обязан не допустить того, чтобы больные рисковали своей жизнью и теряли то, что они не вправе терять, — кто, если не вы, Лузи, за которого эти люди так крепко держатся, которого высоко ценят, уважают и считают способным выбирать для них путь? Так почему же вы не удерживаете их от самоуничтожения, которое, кажется, противно и воле Бога, и всем вероучениям?
На этом Сроли закончил свою тираду и, конечно, имел право ждать ответа от своего собеседника.
Но ожидания оказались напрасны: Лузи молчал… Как бы ни было приятно обходить ответом подобные вопросы, от кого бы они ни исходили, и каково бы ни было отношение спрошенного к спрашивающему, но коль скоро вопросы уже прозвучали, коль скоро они были произнесены и услышаны, спрошенный обязан чем-нибудь ответить, будь то гнев, презрение, небрежный жест руки, — что-то должно же последовать в ответ!.. Однако Лузи молчал. Почему? Потому ли, что полагал, будто говорить на такие темы запрещено вообще, или потому, что не считал Сроли своим судьей, человеком, с которым можно спорить о серьезных вещах?
По правде говоря, Сроли тоже, видимо, не особенно рассчитывал на ответ, и теперь, видя, что Лузи не собирается ему возражать, он не чувствовал себя обиженным или уязвленным.
Напротив, чтобы вывести Лузи из неприятного положения и найти оправдание его виноватому молчанию, Сроли притворился, будто вдруг, среди разговора, вспомнил о каком-то важном деле, которое необходимо немедленно уладить и ради которого придется прервать беседу, и, не дожидаясь ответа Лузи, вышел в другую комнату, а оттуда — на улицу, очень довольный тем, что, хотя Лузи и не пожелал сейчас пускаться в долгие разговоры, ему, Сроли, все же удалось высказать ему частично то, с чем он носился уже давно и что, как он был уверен, не может не повлиять на людей, на которых он хотел повлиять.
Насколько верными были такие рассуждения, мы увидим позднее. Но следует отметить, что Лузи не принадлежал к числу тех, кто не подвержен влиянию извне и не дает проникнуть сквозь стены своего дома даже легкому дуновению ветерка. Если бы кто другой оказался на месте Сроли и выступил перед ним с такой речью, Лузи не только не промолчал бы в ответ на претензии, но и сам предъявил бы претензии, которые показали бы, что в чем-то он задет, что и он уже не цельный сосуд, а дал трещину, что в прошлом он испытал достаточно колебаний и не защищен от них и впредь…
Однажды ранним морозным утром, когда сквозь снежную мглу пробирались скупые лучи позднего зимнего солнца, едва освещавшие не только запутанную сеть темных еще городских улиц и переулков, но и пригородные дороги и тракты, так что и они были скрыты белесым туманом, — однажды утром через одну из застав, расположенных неподалеку от города, шел человек. Он был высокого роста, сильного и крепкого телосложения, еще молодой, едва ли достигший тридцатилетнего возраста, одетый, как и все в то время, скромно, по-еврейски — в длиннополое пальто, из-под которого виднелся низ еще более длинного кафтана, который путался в ногах и мешал идти.
Под мышкой он нес небольшой узелок, и можно было подумать, что это местный житель, направляющийся с талесом в синагогу. Но на самом деле этот человек пришел издалека — из деревни, из соседнего городка или из заброшенного селения, от которого шагать долго-долго.
Об этом свидетельствовала его обувь, а также одежды — пальто, шапка, — покрытые инеем, подобно стволам и ветвям деревьев, которые виднелись на обочине дороги. Заиндевело и лицо человека, так что его горячие черные глаза и короткая темная бородка тоже были едва различимы. Он шагал твердо и стремительно и совсем не походил на уставшего от долгого пути странника, — значит, у него горячая кровь, которая разыгралась на морозе от ходьбы по скрипучему снегу; а может, мысли гонят этого человека вперед гораздо сильнее, чем обычного пешехода, и не позволяют ему шагать размеренно и неторопливо.
И действительно, в этом человеке чувствовалась какая-то рассеянность, выражавшаяся в том, что, несмотря на крепкое сложение и силу, он голову клонил чуть книзу, будто высовывал ее вперед, чтобы она опережала весь корпус.
Путник перешел через заставу и, почуяв город с его угарными утренними запахами, идущими от рано затопленных печей и топок, поднял глаза, чтобы взглянуть, где он находится, и определить, в каком направлении шагать дальше.
Не зная дороги, он стал расспрашивать встречных. И так, переходя с улицы на улицу, он добрался наконец до нужного места — жилища одного из обитателей «Проклятья», чей точный адрес, видно, был у него. Заявившись туда, человек тут же попросил, чтобы его отвели к Лузи: он знал, что тот проживает в городе N, но где именно — ему было не известно.
Это был Аврам Люблинский — так его называли. Он прошел весь путь пешком не из-за нехватки денег и не потому, что не смог достать подводу, — нет, он постоянно ходил пешком, то ли по обету, который он дал, то ли по другой причине. В те времена с подобными людьми такое случалось нередко.
Аврам всегда шагал быстро, стремительно, никогда не чувствуя усталости, потому что, во-первых, его влекли вперед мысли, а во-вторых, для такого молодого и сильного человека даже долгое хождение особого труда не представляло.
Войдя к Лузи, он прежде всего, как водится, поздоровался, даже не снимая пальто, и только потом, когда он разделся и остался в длинном, до самого пола, кафтане, стало видно, насколько высок этот человек и в сравнении с Лузи, который был выше среднего роста, и в сравнении со стенами комнаты, где он головой почти касался потолка.
Хотя он и сейчас держал голову чуть склоненной к полу, казалось, что, обращаясь к нему, нужно смотреть снизу вверх.
Аврам был одет в черный кафтан, сшитый из добротного сукна, и, несмотря на пешую ходьбу, а также на то, что постоялые дворы, где он останавливался, и люди, с которыми он встречался, особой чистотой не отличались, ему все же удавалось сохранять приличный вид и выглядеть гораздо чище и пристойнее других ему подобных.
Это объяснялось его богатством: сын состоятельных родителей, зять очень богатых людей из далекого польского города Люблина, где он родился и женился, Аврам, несмотря на все это, по каким-то причинам — под чьим-то влиянием или по собственному побуждению — отошел от своих родителей, от тестя и тещи, от жены и детей, покинул их, примкнул к приверженцам Лузи и стал среди них широко известен.
Причин для этого было много.
Говорили, что он неоднократно бывал в Земле Израильской. Рассказывали, что в первый раз по прибытии туда, будучи совсем еще молодым человеком, Аврам, едва сойдя с парохода на берег, кинулся на землю, стал целовать ее и плакать; его попутчики и приехавшие вместе с ним родственники — приверженцы той же общины, что и он, которым Святая земля была не менее дорога, чем ему, — стояли, затаив дыхание, смотрели на Аврама и видели, что человек на грани помешательства… Все понимали, что его необходимо оторвать, взять под руки, поставить на ноги и уговорить уйти отсюда, не то это плохо кончится.
Но и потом, когда его уговорили подняться, он часть пути прошел на коленях, не желая вставать на ноги, чтобы не попирать Святую землю.
Рассказывали также, что, приехав туда с крупными деньгами, привезенными из дому, с твердым намерением исходить всю страну вдоль и поперек, Аврам нанял местного жителя, нееврея, дабы тот водил его от берега, на который он высадился, до противоположного берега Иордана — вширь и от края до края вдоль.
Проводник его водил, а однажды неподалеку от Иордана Аврам подвергся серьезной опасности: на него напал разбойник на коне, уроженец здешних мест, приставил к груди длинное копье, и, если бы за Аврама не заступился проводник, ему пришлось бы распрощаться с жизнью.