— А-а! — спохватывался Алтер, почуяв, что кто-то идет к нему. Иногда он краснел от стыда, застигнутый врасплох с пером в руках, и, вставая, старался прикрыть от брата исписанную бумагу.
— Как ты поживаешь? Как себя чувствуешь? — спрашивал Лузи, не присаживаясь и не желая задерживаться надолго. — Ну, до свидания… В другой раз зайду, — говорил он, уходя.
Взволнованный приходом Лузи, Алтер даже забывал проводить его. А может быть, не забывал, но от волнения невольно оставался прикованным к месту.
Придя в себя от счастья, которое ему доставлял приход Лузи, Алтер еще долго смотрел на то место, где стоял брат… Иной раз он подходил к окну, глядел на зимний сад, успокаивался, но вдруг спохватывался, о чем-то вспомнив, шел к столу и опять принимался за свое дело — писать.
Когда домашние иной раз разговорятся об Алтере, то среди их бесед часто можно было услышать: «Опять на него писательская болезнь напала…»
А вот и плоды его трудов — неясные, путаные мысли душевнобольного, беспорядочные и странные суждения… Чтобы показать их читателю, мы вынуждены были их выправить, вмешаться там, где необходимо, чтобы сохранить их суть, а ненужное выбросить.
Здесь, однако, следует заметить, что на сей раз письма Алтера были адресованы не древним персонажам из книги пророков, к которым он обращался когда-то, нет; теперь Алтер писал к членам своей семьи, главным образом к своим братьям Мойше и Лузи, которые в последнее время стояли перед его мысленным взором, точно два светоча, от которых он глаз не мог оторвать. Вот одно из этих писем.
«Брату моему Мойше, спасителю и защитнику моему…
Я не знаю, — писал Алтер, — что такое тюрьма, о которой шепчутся дома… Но если это значит — изъять человека и запереть его в одиночестве, то ведь и я в таком же положении, что и ты… Ведь и я с юных лет отделен от людей и заперт в глухих стенах моей участи, которая притворяется, будто не слышит моих стонов и криков, диких и протяжных, как у зверя, и до того надрывных, что они опустошают меня и оставляют без сил.
Боже! Я не знаю, за что, Мойше, ты наказан. Не знаю и того, за что наказан я. Если судить по делам, то за все то, что ты сделал для меня, награда тебе должна быть велика до неба, до звезд, недосягаемо высока…
Ах, брат мой, — продолжал Алтер, — я, осужденный без причины, не имею оснований жаловаться на то, что был послан в сей мир таким несовершенным, ведь мне выпало счастье попасть к тебе, Мойше, в дом, и ты сделал все, чтобы я ни в чем не испытывал нужды. Меня не отдали в чужие руки под равнодушное наблюдение, ты приютил меня под своим домашним кровом, чтобы я мог прожить отмеренную мне свыше горестную жизнь совсем не так, как суждено прожить ее другим, подобным мне и оказавшимся выброшенными на улицу, на произвол судьбы…
О дорогой, милый брат мой, за это, несомненно, воздастся тебе.
Доказательством тому служит сад, на который я часто гляжу, сад, укутанный ослепительно белым снегом, точно серебром; ветви, деревья — все утопает в голубоватом тумане. Каждый раз, когда я смотрю на сад, мне кажется, что я вижу тебя, брат мой, ты восходишь на небеса — прямой, белый, тихий, легкий, так что ни земля не чувствует твоей тяжести, когда ты от земли отделяешься, ни воздух, когда оказываешься в нем… И тогда я тоже становлюсь невесомым и легким и не замечаю, как выхожу за окно, у которого стою, и вот я уже возле тебя. Ты вверху, я — внизу, под тобой, ты над моей головой, я — у твоих ног, ты ничего в руках не несешь, а я несу за тобой узелок, как слуга за хозяином… Мы поднимаемся все выше и выше, снизу нас уже и не видно, мы попадаем на небо, которое раскрывается перед нами… Брат мой, мы вступаем в пустое и молчащее отверстие огромного круга, посреди которого восседает, кажется мне, Бог Вседержитель, а по краям круга выстроились в ряд зрители, и взоры их устремлены к центру, где у подножия Его трона стоят весы, к которым мы с тобой приближаемся и на которые мне велят положить то, что я принес… И как только я кладу твой узелок, раздается тихий возглас тысяч и тысяч уст:
— Перетягивает… Перетягивает… На сторону добра и милосердия!
— Чист! Чист! Ему уже незачем нисходить на землю.
— Его приглашают остаться здесь, в небесном собрании… И передается из уст в уста желанная весть о том, что в круг небесный вошел еще один праведник…
И тут, брат мой, я просыпаюсь и снова оказываюсь в своей комнате. Утром, днем и вечером я сижу при зажженной лампе — поминальном светильнике, зажженном то ли мной, то ли кем-либо другим, — за раскрытым фолиантом Талмуда, в котором я отыскал главы с начальными буквами твоего имени, и читаю горячо и усердно в помин твоей души…
— Боже! Что я говорю?! — спохватывался Алтер. — Что я сказал?! Избави Бог! Ведь Мойше на этом свете и останется жив еще на долгие годы! А то, что я раньше сказал, только померещилось моей больной голове…»
Алтер, кажется, снова был болен.
Иногда в его голове мысли пролетали стремительно, как тучи, гонимые сильным ветром, а иногда он был спокоен, точно мельница, оставленная без работы в субботний день. Бывало так, что ему хотелось рубаху на себе изорвать в клочья, а порой он чувствовал себя умиротворенным, как червяк, который лежит под камнем. Вот как сейчас, например, когда Алтеру хотелось лечь наземь, забиться в уголок, подобно маленькому зверьку в меховой шкурке, которому ничего не нужно, кроме как лежать, скрючившись, незаметно, почти не сознавая, что за пределами этого темного угла существует огромный мир с огромными просторами, предназначенными для счастливых… Он часто видел себя в образе бедной, крошечной пичужки, летающей в недосягаемой вышине вокруг солнца и ищущей входа, через который можно попасть в самое ослепительное пекло, чтобы сгореть там дотла, с крылышками и перышками, от великого, безудержного восторга…
А вот другое письмо Алтера.
«Брат мой Лузи, крепость моя и прибежище мое! При одной мысли о тебе я испытываю гордость за свой род… Да будет тебе известно, что каждый раз, когда я выглядываю за пределы затемненного своего существования, я вижу только тебя. Многие ищут у тебя утешения, ищу его и я, ведь мне остается лишь мечтать о том, чего я никогда не смогу достигнуть… Да будет тебе известно, что, если бы я был такой, как все, я бы от тебя не отходил, как дитя не отходит от матери, следя за каждым ее шагом и стараясь всегда держаться возле нее… Но теперь, когда я лишен всех мирских радостей, я жалуюсь только на то, что, имея брата, я вынужден довольствоваться лишь его прекрасным именем, но его самого не вижу. Когда ты приходишь ко мне, я краснею, точно ребенок, которому иной раз выпадает счастье, слишком большое, чтобы маленькое его сердечко было в состоянии выдержать и не выскочить от радости.
Мое волнение доходит до того, что я не только не желаю, как могло бы показаться естественным, чтобы ты оставался у меня подольше и беседовал со мной, но, наоборот, мне хочется, чтобы ты поскорее ушел, чтобы я мог остаться один и размышлять о том, каким бы я обладал богатством, если бы ты был всегда со мною, а также о том, как много я теряю оттого, что небо против моего желания.
Когда ты уходишь, я, переполненный счастьем от твоего посещения, подхожу к окну и смотрю на сад, укрытый белым одеялом, снежный, зимний… И каждый раз я вижу что-то вроде костра, затаившегося между деревьев где-то в глубине сада. Этот костер не дымит, не чернит землю. Пламя его не красно, но трепещет белым шелком на ветру… А в небесах каждый раз отворяется маленькое окошко, сквозь которое на костер смотрят сверху, любуясь его ослепительным бело-трепетным пламенем. Когда я долго гляжу на этот костер, мне начинает казаться, будто и я поднимаюсь в горячем пламени, точно бумага на пожаре… Я лечу легко, воздушно, то кружась, то прочерчивая в небе зигзаги, как ласточка. А на мне написаны такие слова: „Я, Алтер, убогий брат того, по чьей милости я поднимаюсь выше и выше, лечу в небо с просьбой к Всевышнему. И пусть в тот час, когда огонек моего брата будет принят, пропустят на небо и меня…“»
Здесь нам следует прервать чтение письма, потому что Алтер опять забрался в такие дебри, в какие мы не обязаны за ним следовать.
VIIТьма
Как мы уже говорили, год выдался неурожайный. Крестьянам из окрестных деревень нечего было везти на рынок, а стало быть, и покупать. В ту зиму даже зажиточные купцы, вертевшиеся возле магазинов, куда никто не заходил, потихоньку вздыхали… А те, что победнее, кряхтели, видя, что полки в магазинах пустели не от удачной торговли, как это бывало в добрые времена, когда они тут же заполнялись новыми партиями товара, но потому, что незначительная выручка уходила на домашние нужды; на получение новых партий товара надежды не было, поскольку богатые купцы перестали доверять тем, что победнее.
Так было у лавочников. Что же говорить о тех, кто кормится возле лавки, — о носильщиках, грузчиках, маклерах? Тяжело приходилось и ремесленникам, которые жили от заказов, получаемых от состоятельных людей: когда у богатых дела шли хорошо, ремесленники могли себе позволить покупать не только еду, но и одежду и обувь.
Нищета росла и разрасталась. Те, кому в лучшие времена удалось скопить несколько грошей, вынуждены были теперь их тратить. Но кто из ремесленников имел возможность копить деньги даже в лучшие времена?
Из домов стало исчезать постельное белье — не только с хозяйских, но и с детских кроватей; то же происходило с праздничными платьями, которые хранились в сундуках с самой свадьбы; исчезала металлическая и медная посуда: самовары, кастрюли, кружки, — а также субботние подсвечники, которые тайком от посторонних глаз переходили за мелкие деньги в руки процентщиков. Обедневшие семьи вынуждены были прибегать к помощи благотворительных обществ, кассы которых, однако, пустовали: столько рук тянулось к ним в надежде получить хоть несколько грошей наличными.
Теперь по субботам перед чтением очередной главы Пятикнижия в молельнях произносились воззвания с просьбой помочь нуждающимся, чьи дети умирали от голода, холода и болезней… «В награду за ваше благодеяние, — заканчивали свою речь глашатаи, — да придет избавитель праведный!.. Аминь…» Люди слушали, но милосердие проявить не спешили.