Семья — страница 23 из 54

Глава двадцать четвертая

– Миссис, – обратился Кан к Бабушке, – у калитки стоят три черные дамы. Они спрашивают, можно ли им войти.

Бабушка быстро поднялась со стула:

– Таня, это, наверное, игуменья приехала. Скорее постели белую скатерть. Кан, вскипяти чайник. Дима, уведи собаку из дома. Лида, не ходи в халате, оденься. Петя, ты – старший в семье. Пойдем со мной встречать игуменью. – И торопливо, но с достоинством она направилась приветствовать прибывших.

Три черных фигуры стояли в рамке раскрытой калитки. Впереди – игуменья, несколько позади – две монахини.

В наружности игуменьи не замечалось ничего величественного. Очевидно, крестьянского происхождения, она была приземиста, с круглым и добродушным лицом, суетливая, любопытная, как бы постоянно взирающая на интересное и забавное зрелище. За ней, как тонкая черная свеча, возвышалась сестра Марионилла. Ее молодое еще лицо было поразительно, незабываемо. Бледное и тонкое, классических очертаний, на нем застыло выражение подавленного горького страдания. Глаза ее были опущены долу. Если изредка она подымала их, они обжигали, как пламя. Казалось, что огонь горел внутри ее тела, и от этого она и страдала. За три дня, что она провела в пансионе № 11, никто не слышал ее голоса. Другая монахиня, мать Анастасия, была старая, полная, брюзгливая, и глаза ее выражали подозрение и недовольство.

При виде выходящих из дома Бабушки и Пети она только чуть сузила глаза, и стало ясно: где бы ни была мать Анастасия, что бы ни увидела, ничто никогда не заслужило и не заслужит ее одобрения.

Когда Бабушка подошла к калитке, три черные фигуры склонились в низком, безмолвном поклоне. И Бабушка поклонилась также низко и безмолвно. Прошло две-три секунды.

– Добро пожаловать, матушка игуменья! Милости просим, дорогие сестры! – И, снова кланяясь, она пригласила их в дом.

Медленно и торжественно все направились к крыльцу, где на ступенях ожидала их Мать с поклоном. И тут сразу же обнаружилось, что игуменья не умела долго сохранять спокойствие и церемониальное обращение, слишком для этого она была молода сердцем, жива и любопытна. За короткий промежуток – от калитки до крыльца – она несколько раз нарушила этикет, и всякий раз это вызывало выражение искреннего и интенсивного страдания на лице матери Анастасии. Казалось, они были связаны какими-то для глаза невидимыми узами, и все, что делала игуменья, сейчас же отзывалось тяжкой реакцией в сердце матери Анастасии.

– Упадет горшок-то! – воскликнула игуменья, показывая пальцем вверх, где на перилах балкона действительно в опасном положении стоял горшок с геранью. Миссис Парриш дремала около, и локоть ее чуть-чуть касался герани.

– Да, как на голову кому горшок упадет-то, беда! – продолжала игуменья и посоветовала: – Убрать бы!

Из-за угла дома вдруг сверкнула пара кругленьких глаз. Высунулась собачья морда. Это Дима хотел хотя бы мельком показать Собаке гостей. Надо бы пройти мимо, но игуменья остановилась и защелкала языком:

– Иди сюда, собака. Да какая страшная! Ну, урод! А то, может, такая порода?

Собака вышла на зов и отплатила игуменье таким же комплиментом: понюхав ее одежду, пропитанную ладаном, она гавкнула и поспешила в сторону. Игуменья засмеялась. На лице матери Анастасии выразилась такая мука, как бы ее обожгли кипятком. Она была знатоком монастырских этикетов: игуменьи не замечают собак. И, уже подымаясь на крыльцо, вместо того, чтоб поклониться Матери, игуменья обернулась и сделала высунувшемуся из-за угла Диме такую гримасу, что он фыркнул. Мать Анастасия заметила и это. На ее лице появилось даже какое-то угрюмое удовлетворение человека, который знает, что и как случится, не имеет ни иллюзий, ни надежды, что неисправимое вдруг исправится. Она была мизантропом, и сознание, что она всегда права, ожидая худшего, было ее единственным удовлетворением в жизни.

Войдя в дом, гостьи помолились на образа и еще раз всем поклонились:

– Господнее благословение дому сему.

Когда игуменья в первый раз и всякий раз впоследствии смотрела на икону Богоматери, ее лицо озарялось чудесной улыбкой: это была радость встречи; она как бы видела кого-то дорогого-дорогого, близкого сердцу. Казалось, икона оживала от этого теплого взгляда и тоже отвечала улыбкой. Они обе как бы неописуемо рады были вновь и вновь встречаться в разных местах земного шара.

Игуменья была необыкновенным человеком. Она не получила почти никакого образования и совсем не знала иностранных языков. Даже в Священном Писании она не была начетчицей и, случалось, путала, что, где, когда и кем сказано. В дореволюционной России ей бы никогда не быть игуменьей, она бы осталась в монастыре на тяжелой физической работе. Никакой епископ не утвердил бы ее на посту игуменьи, если бы подольше поговорил с ней на религиозные темы. Она не сильна была в догматах, и ее слова иногда отдавали чуть-чуть не то ересью, не то прямо язычеством. Что-то было в ней стихийно-человеческое, что не укладывалось в рамку правил, в одну какую-либо систему мысли, а отзывалось, как эхо на звук, на все, что был человек. Чувствуя такое родство, она всех любила и не умела ненавидеть. Она как-то жила в человечестве и с человечеством, как бы не отделенная от него никакой индивидуальной, отрезанной формой. Ее отличительным качеством было удивительное понимание человеческого сердца, оправдание его в падении и глубокая к нему любовная жалость. Это, за неимением точного слова, называли в ней добротой. Накормить голодного ей было так же необходимо, как есть самой, и если бы она голодных не кормила, то сама бы давно умерла, как птица без воздуха. С озябшим ей было холодно, и согреться она могла, лишь согрев его. Эти качества фатально притягивали ее в среду бедных и нищих, а для сильных мира сего у нее не было времени, к горькому сожалению матушки-казначеи монастыря. Короче, она имела – в высшем развитии – то качество, которое отличает именно русскую душу и которое является причиной многих русских исторических успехов и неудач: слепая, нерассуждающая человечность.

Может быть, за это ее и выбрали в игуменьи. В бурю революций тридцать монахинь, беззащитных, испуганных, голодных, остались в одном монастыре. Нужен был кто-то, чтоб их согреть, накормить, поднять в них бодрость – и кто же это мог сделать веселей и лучше, чем эта игуменья?

За пятнадцать лет игуменья уже основала и поставила на ноги еще три монастыря. Не имея никакого регулярного дохода она кормила триста женщин-монахинь, послушниц, сирот и бездомных, всеми покинутых старушек. Ее единственным доходом было то, что она получала при личных обращениях к людям, и то, что молящиеся сами приносили в монастырь. Главное, чем она держала в постоянном изумлении лиц как светских, так и духовных, было то, что в ее монастырях совершались чудеса, – и в этом невозможно было сомневаться. Ее чудеса происходили именно тогда, когда свидетелями были неверующие, или когда вокруг было много разных людей, часто и язычников. Чудеса, как, например, исцеление, приводили в трепет верующих и в ужас – неверующих. Игуменья же к ним относилась как к чему-то естественному, вроде хорошей погоды после бури.

Но была и другая сторона этих чудесных событий. Получивший Божию милость в монастыре должен был, по мнению игуменьи, честно расплатиться. Тут же она цитировала из Евангелия: «Не десять ли очистилось? А девять где? Почему они не пришли воздать хвалу Богу?» И она рисовала ужасы, ожидавшие девять не пришедших. Ее условия были таковы: во-первых, испытавший милость чуда обязывался молиться, как требуют правила церкви, и, во-вторых, сообразуясь со средствами, вносить посильную дань на содержание бедняков в монастыре. Она, бывало, долго обсуждала, какая дань на монастырь являлась посильной, входила в детали в отношении и дающего и получающего и затем сама всем охотно рассказывала, насколько увеличился доход монастыря. Это приводило в смущение духовенство. Это не вязалось с духом христианства – но что было поделать с игуменьей? Она была единственным духовным лицом, творящим чудеса. К ней они и отсылали всех, нуждающихся и в чуде, и в хлебе. Она же никогда никому не отказывала, по крайней мере в хлебе, и о чуде тут же начинала молиться.

Иногда случалось, что, например, пятьдесят две сиротки играют во дворе монастыря. Возвращаются в помещение – их пятьдесят четыре. После расследования оказалось, что какие-то две неизвестные женщины открыли калитку монастыря и втолкнули во двор еще чьих-то двух сирот. Такие неизвестные лица никогда не возвращались за детьми. Сиротки оставались в монастыре: еще два рта и два пустых желудка. Возрастали расходы, возрастала и нужда в чуде.

Сила ее веры, простой и радостной, была поразительна. Сомнение в существовании Бога было единственным человеческим состоянием, неизвестным игуменье. Она говорила, что все люди верят в Бога, хотя многие и не догадываются об этом, и что без веры никто не мог бы жить даже и минуты – до того бы ему, неверующему, страшен стал мир. Отрицание веры и Бога она рассматривала как одну из злых детских шуток, злейшую из всех, правда, но все же шутку. Сама же была полна какой-то неиссякаемой энергии и радости, и это притягивало к ней людей, как магнитом. Ее трудно было увидеть одну, все она была окружена людьми.

Семья долго вспоминала с удовольствием те три дня, что монахини провели в пансионе № 11. Матушка игуменья сделалась душой общества и центром интереса. Во всем она вдруг находила радостную сторону, не замеченную другими. Она и профессор особенно наслаждались взаимной беседой. Ее поражали чудовищно обширные познания профессора; его поражала ее полнейшая неосведомленность обо всем, что сделала для мира наука. Он – своей логикой, она – отсутствием логики приводили друг друга к неожиданным заключениям, и потом сердечно смеялись оба.

– Прекрасно, – говорил профессор, – значит, Вы, матушка игуменья, полагаете, что в рай войдут все хорошие люди: и православные, и католики, и протестанты, и даже язычники.