Семья. О генеалогии, отцовстве и любви — страница 15 из 36

[42]. Потом вытащила из сумки мобильный и послала сообщение Майклу. Во всем здании не найдешь юбки короче моей самой длинной.

Ребе Лукстайн оказался человеком небольшого роста с подстриженной белой бородой. Он пригласил меня в свой захламленный и заставленный книгами кабинет. На дальней стене, за письменным столом, висел портрет Иосифа Соловейчика — этот раввин тоже был горячо любим в нашей семье и был нам близок. Соловейчика многие считали величайшим вождем современного движения традиционной религии двадцатого века. На полу возле двери стояла огромная фотография с Лукстайном в свитере и бейсболке «Нью-Йорк Метс»[43] у скамейки запасных на Сити- Филд. Видимо, один из владельцев клуба был прихожанином.

Он сел на стул лицом ко мне.

— Кажется, я знаю, зачем вы пришли, — начал он.

Знал ли он? Я лишь упомянула, что у меня возник вопрос об отцовстве. Что он мог из этого почерпнуть? Я собралась с духом, чтобы выслушать, что он хочет сказать.

— У вашей матери был первый брак, до отца, — продолжал он, — и вы переживаете, что ей не дали гет.

Гет — это еврейский развод. Раввин все обдумал. С каким еще вопросом могла я прийти к нему? В тот момент я поняла, что Лукстайн ничего не знал. Он не хранил тайн прошлого и не стоял перед нравственным выбором, рассказывать ли правду о делах давно минувших дней. Я почувствовала сильнейшее облегчение. Как же отчаянно я верила, что отец жил в полном неведении, как и я.

— Э-э… нет, — ответила я. — Мой вопрос немного сложнее.

Я принялась излагать историю, которую научилась рассказывать, не чувствуя силы ее воздействия. Начала я с результатов ДНК.

— Сомневаюсь, что галаха признает ДНК-исследования, — перебил он.

Но я продолжала, и он молча и внимательно слушал, сложив руки на коленях. Когда я закончила, рассказав ему только существенные детали и опустив свою переписку с Беном Уолденом, которая в теперешнем контексте выглядела как предательство по отношению к отцу, он кивнул и провел рукой по бороде.

— Что вас беспокоит больше всего? — наконец спросил он.

До этого хорошо справлявшаяся со своими чувствами, теперь я вдруг заплакала.

— Знал ли отец? — ответила я. — Мне кажется маловероятным, чтобы он пошел на такое, не спросив совета. Был это обман матери или…

— Вам этого никогда не узнать, — сказал ребе.

Вы не знаете, с кем имеете дело, подумала я про себя, но ничего не сказала. «Вам этого никогда не узнать» мной не принималось. «Вам этого никогда не узнать» просто не могло быть тем, с чем я в конце концов смирюсь. Кто была я без своей истории?

Лукстайн посмотрел на меня долгим испытующим взглядом.

— Какая история облегчила бы вам душу? — спросил он.

— Правдивая, — ответила я.

— Что бы там ни было, вы еврейка, — сказал он. — Ваша мать была еврейкой. Еврейская яйцеклетка, роды еврейской женщины, дитя родится евреем. Вам не придется переходить в другую веру.

Ничего такого мне в голову не приходило, да и значения не имело. До этого момента я и не задумывалась, как мало меня волновала собственная годность в еврейки.

— И сын ваш еврей. Никаких вопросов. Мать-еврейка, сын-еврей. — Это он сказал мягко, будто успокаивая.

— Как вам кажется, стал бы отец искать совета у раввина? — спросила я. — И что бы вы — или другой ребе — сказали ему?

Глаза у Лукстайна были карие и грустные, как у бассет-хаунда, а лицо утонченное, как у эльфа. Он скрестил ноги и приложил два пальца к губам. Перевел взгляд на портрет Иосифа Соловейчика, висевший за письменным столом.

— Коль а-кавод вашему отцу, — вдруг сказал он. Честь и хвала. — Если бы я, не дай бог, сам оказался в таком положении и жена бы очень хотела ребенка, я бы на это согласился.

— Что вы хотите сказать?

У меня внутри все перевернулось. Комната то разворачивалась, то сворачивалась, как аккордеон.

— Вы хотите сказать, что он знал?

— Да.

— Но галаха…

— Я бы посчитал заслугой вашего отца то, что он желал, чтобы ваша мать родила ребенка. Этим он совершал благое дело, мицву, pru u’rvu — первое, что Бог сказал Аврааму. Плодитесь и размножайтесь.

Эта версия не укладывалась у меня в голове. Мамины слова теперь казались спорными. Это не могло быть правдой. Папе было свойственно многое. Он был робкий, жутко беспокойный. Временами проявлял вспыльчивый характер. Он был склонен к депрессии. Но он был честным человеком. Мог ли честный человек держать свою дочь в неведении о ее происхождении?

— Так вы хотите сказать, что мой отец пошел бы на это по доброй воле?

— Что я хочу сказать, — поправил Лукстайн, — это то, что он чувствовал, что сделал очень благое дело.

Я вышла из школы «Рамаз» вместе с ребе, и мы пошли на запад по Парк-авеню. Его голову покрывала мягкая соломенная шляпа, он шел, заложив руки за спину. Я держалась на ногах не так твердо, как этот человек восьмидесяти с лишним лет. В его теорию я не верила. Даже не знала, верит ли в нее сам Лукстайн. Я возвращалась мыслями к его первоначальным словам: «Вам этого никогда не узнать».

Сверху жгло яркое солнце. Каждые пару минут какой-нибудь прохожий приветствовал его, и он приподнимал шляпу. «Здравствуйте, ребе. Добрый день, ребе». Эта земля была его вотчиной. Хотел ли он успокоить меня? Считал ли он как раввин, что успокоить мою душу и было самым главным?

— Ваш вопрос и впрямь был сложнее, чем тот, о котором я подумал, — сказал он. — Дайте мне номер вашего телефона, я хочу поговорить со своим другом — главным раввином Иерусалима, у которого тоже могут быть соображения по галаха.

Когда мы повернули за угол Парк-авеню, Лукстайн тепло говорил о моем отце. Было приятно находиться в обществе знавшего его человека. Их осталось так мало. Лукстайн и мой отец все годы до того, как он познакомился с матерью, были частью одного и того же круга друзей. Когда я писала статью в журнал The New Yorker о папином обреченном браке с Дороти, я взяла интервью у сестры Лукстайна, которая была замужем за лучшим другом папы. Члены этой сплоченной группы молодежи в послевоенном Манхэттене, казалось, вели умиротворенный образ жизни, сформированный традициями и верой. Но папе не повезло жить в простом довольстве. Развод. Затем вдовство. Сам великий Любавический ребе Менахем Шнеерсон советовал моему отцу откладывать свадьбу до тех пор, пока Дороти бы просто не ушла из жизни, но он не находил в себе сил сделать ей больно. Наоборот, он без промедлений совершил поступок, который имел разрушительные последствия. Он решился пройти короткий и тяжелый путь во имя женщины, которую любил.

Лукстайн кивнул и приподнял шляпу, когда мы прощались на углу 84-й улицы и Парк-авеню. Мне могло показаться или его глаза действительно были полны слез?

— Мы считали вашего отца героем, — сказал он.

26

Я, с каждым разом все больше изумляясь, снова и снова возвращалась мыслями к тем тридцати шести часам, которые прошли с момента, когда я узнала, что мой папа не был моим биологическим отцом, до момента появления на компьютерном экране фотографий Бена Уолдена. Тридцать шесть часов. Они проносились перед глазами как увиденный однажды ролик, в котором мальчик из Австралии собирал кубик Рубика за 7,36 секунды. Вроде невозможно, а вот ведь. Мне никогда не понадобится делать татуировку кодового номера донора. Я никогда не куплю кулон с номером донора, напоминающий собачий жетон. Мне повезло.

Бен был жив. Здоров. Не очень стар. И, по крайней мере на данный момент, готов общаться со мной. Но что именно мне было от него нужно? Бен Уолден не был для меня самой сокровенной частью истории. На нем тайна не заканчивалась, а скорее начиналась. Встреча с ребе Лукстайном не облегчила мне душу. Даже наоборот, еще больше меня запутала. Я переписывала свою историю без конца, пока мозг не стал похож на меловую доску: слова не то чтобы стерты, а смазаны, превращены в сплошной белый туман. Солгала ли мать? Замял ли дело врач? Зачем еще мчался бы отец в Филадельфию? И вдобавок Лукстайн. Коль а-кавод. Куда бы я ни кидалась, везде будто бы находился еще один возможный вариант развития событий. И каждый из этих вариантов представлял мое прошлое в разном свете.

Я погрузилась в книги, распечатанные статьи из старых журналов и научные публикации, стопки которых лежали на полу у меня в кабинете, на прикроватной тумбочке, на кухонной стойке — «Фатальные секреты»[44], «Искусственное оплодотворение», «К вопросу о личностности»[45], — в попытке понять, какова была культура в мире во времена, когда мои родители были молоды. В 1961 году на Бродвее ставили обличительную пьесу Эдварда Олби «Кто боится Вирджинии Вульф?».

По результатам опроса журнала Newsweek, ноль процентов американцев считали семью без детей идеальной. В какой степени отчаяния оказались мои родители? И на какие действия от отчаяния они пошли? Cтатья 2010 года под названием «Моего папу зовут Донор» очень живо описывала детали:


Оплодотворение донором всегда было окутано завесой тайны. Врачебная тайна как ширма, за которую никому не позволено заглянуть. Многие годы медицинское сословие пропагандирует анонимность, считая ее решением любых затруднений, связанных с донорством спермы и яйцеклеток. Анонимность защищает донора от неудобной правды: от него или от нее мог родиться ребенок. Она защищает родителей, которые не желают, чтобы «сторонние» лица вмешивались в их семью и которые частенько решают ничего не говорить детям. И разумеется, она способствует покупке и продаже спермы и яйцеклеток как товара, больше не принадлежащего индивиду, чья жизнь продолжает идти своим чередом сразу после акта донорства. Как сказал директор одного из старейших в США банков спермы, «[без анонимности] мы потеряем по-настоящему талантливых, прекрасных людей, которые, я считаю, будут задаваться вопросом: „А хочу ли я оказаться в положении, когда в будущем кто-нибудь сможет выйти со мной на связь?“»