Семья. О генеалогии, отцовстве и любви — страница 18 из 36

, он, громко шелестя бумагой, открывает «Уолл-стрит джорнэл», но на чтении сосредоточиться не может. Голова занята мыслями о маме, о его растерянной, впавшей в отчаяние жене. Он, конечно, чувствует, что виноват во всем сам. Малоподвижная сперма. Неудача. Развод. Вдовство. Теперь вот это. Он никому не рассказывал.

Свой путь к созданию семьи он проходит в одиночку.

В небольшой комнате рядом с лабораторией, где в клетках заперты белые крысы, ждет мама. Она умеет быть неподвижной, моя мама. Словно статуя, она сидит, сложив на коленях руки и скрестив ноги, чуть улыбаясь, как положено. У нее будет ребенок, черт возьми. И — это достоверно известно — где-то неподалеку ждет белокурый голубоглазый студент-медик. Все устроено так, чтобы Бен Уолден и моя мать ни в коем случае не встретились, хотя он, наверное, находится не более чем метрах в пятнадцати, в соседней комнате, благоразумно оснащенной старыми номерами «Плейбоя». Необходимо, чтобы его сперма была свежей, время играет существенную роль. Если его сперму действительно смешивали со спермой отца — знал папа об этом или нет, — мужчины могли даже невзначай встретиться в коридорах Института Фарриса.

Доктор Эдмонд Фаррис количественные показатели знал. Но дал ли он четкое объяснение моим матери и отцу? Сказал ли им, что их шансы завести собственного ребенка приближаются к нулю? Что есть и хорошая новость — готовое решение, невообразимое, но значительно увеличивающее шансы на успех? Чем дальше я углублялась в свое расследование, тем меньше доверяла всем этим версиям.

Когда я росла в районе Нью-Джерси, среди милых домиков, построенных на ухоженных участках в один акр[50], с двумя машинами на подъездной дорожке, среди семей с тремя, четырьмя и даже пятью детьми, то часто отмечала, что наша семья заметно отличается. Я была единственным ребенком. Родители были постарше других. Интересно, что люди думали о белокурой светлокожей девочке, живущей на углу в доме из красного кирпича? Когда люди упоминали размер нашей семьи — удивительно, но это так, — у мамы был готовый ответ. Я и сейчас слышу ее голос, как будто она здесь, в комнате, где я пишу эти строки. Она переводила взгляд своих красивых подвижных глаз на меня, и меня охватывало чувство гордости. «Хоть у меня она одна, зато я сорвала джекпот», — говорила она. Как будто речь шла о лотерее. Она меня выиграла. Я была для нее чем-то вроде приза.

29

До тридцати с лишним лет — я познакомилась с Майклом в тридцать четыре, а Джейкоб родился, когда мне исполнилось тридцать семь, — мой духовный мир определяла и формировала тоска. Она была глубокой, всеобъемлющей, и я не находила слов, чтобы ее описать. Я только знала то, что чувствовала внутри: постоянную боль, которая подталкивала меня вперед. Временами я была как сомнамбула, попавшая в собственную жизнь и исполнявшая странную хореографию, движения которой знала наизусть. Теперь, читая одно за другим интервью с людьми, зачатыми с помощью доноров, — особенно с теми, кому не удалось раскрыть свое происхождение, — я понимала, что они описывают именно такую тоску. Ощущение, что ты в ловушке по другую сторону невидимой стены — оторван, одинок, отрезан и, что самое страшное, не знаешь почему.

В детстве моя боль проявлялась в двух формах: во-первых, я шпионила. Когда родителей не было дома и пока скучающая няня смотрела телевизор или болтала с бойфрендом по телефону, я тайком поднималась в спальню родителей и открывала там ящики и шкафы. Многим детям свойственно проявлять любопытство к личной жизни родителей, однако мои действия были навязчивы и сродни одержимости. Я проводила пальцами по маминым обернутым папиросной бумагой шифоновым шарфам. Из каждого ящика веяло мамиными духами — скорее это было сочетание ароматов: гардения, жасмин, орхидея, сандаловое дерево, ноты дубового мха и ветивера. Под раковиной в ванной комнате у нее хранились десятки запечатанных духов L’Air du Temps и Calèche, как будто она боялась, что они все закончатся. Ящик с ювелирными украшениями был заперт, но я нашла ключ и, как только представлялась возможность, перебирала ее цепочки, браслеты, серьги и броши, как будто среди драгоценностей можно было найти разгадки к тому, кем на самом деле была мама.

В соответствии с ортодоксальной традицией мои родители спали на двух сдвинутых вместе и соединенных изголовьем односпальных кроватях, и каждая была застелена отдельно, со своим набором белья и одеял. С религиозной точки зрения считалось, что женщина во время своего менструального цикла нечиста и между ней и мужчиной не должно в это время быть никаких, даже самых безобидных прикосновений. Я садилась на огромное пространство двух кроватей и осматривала комнату. Тяжелые шелковые шторы, прикроватные тумбочки с одинаковыми часами, вышитые гладью подушки с крошечными стежками — во всем этом, казалось, сквозила какая-то неуловимая истина. Потом, если еще оставалось время, я заходила в кабинеты обоих родителей и, стараясь не оставить следов, рылась в лежащих на столах бумагах. Я не искала что-то конкретное. Просто меня преследовало ощущение, что нечто было недосягаемо, и, если только мне удалось бы это нечто обнаружить, ужасная тоска перестала бы меня терзать. У меня появился бы ответ на вопрос, который я даже сформулировать не могла.

Второй формой реакции на боль были мои поиски новой семьи. Тогда я, конечно, не понимала, что занималась именно этим. У нас была собака, пудель, и я использовала любую возможность, чтобы вывести ее на прогулку по окрестностям. Я ходила одним и тем же маршрутом каждый день, а по выходным шла на более длинную прогулку. Улицы в нашем районе носили английские названия: проезд Эксетер, тупик Сарри, Уэстминстер-авеню. Но меня занимала идентичность каждой семьи в каждом из домов. У Квензелов было четверо детей, младший был моего возраста. Их папа был дантистом. У Марковицей семья состояла из шести человек. Их папа был строитель, а мама была молодая — все мамы, как я убедилась, были намного моложе моей. Вилфы, Пантиреры и Кушнеры состояли в объединении переживших холокост.

У Топайлоу было трое практически взрослых детей. Их папа был офтальмологом. Мальчики уже учились в университете. Лужайки пестрели качелями, игровыми комплексами, пластмассовыми креслами. Спринклеры плавными арками разбрызгивали туда-сюда воду. Я знала машины всех соседей и изучила расписание, по которому они уезжали и приезжали. Каждый день, когда детей отпускали с занятий в школе, мамы забирали их и ехали домой. C наступлением сумерек на подъездных дорожках появлялись машины пап. Наблюдая из укрытия, я была как антрополог, изучающий другую культуру. За закрытыми дверями этих домов была иная форма жизни — она была другой, более простой и понятной, чем та, которой жили в нашем доме.

Когда я уже выросла и сама стала матерью, мне однажды позвонила соседка, жившая когда-то через дорогу от нас. Она считала, что обязана поделиться воспоминанием о моем детстве. Слушая ее, я записывала. Прозвенел будильник. Няня была в подвале, не слышала. Ты выбежала из дома и рванула через дорогу. Испуганная, одинокая. Пока она рассказывала, я вспомнила громкое звяканье, свою растерянность и как я в ночной рубашке бежала через лужайку к их дому. Вспомнила траву под босыми ногами, странное ощущение оттого, что была на улице совершенно одна и в ночной рубашке. Это воспоминание вобрало в себя мое детство в полном объеме, и меня вдруг охватило чувство бесконечной пустоты. На следующий день я остановила твою маму, чтобы рассказать ей о случившемся. Она постоянно куда-то уходила. Ехала в город. У тебя была армия нянек. Я сказала ей, как ты испугалась. Что ей нужно больше бывать дома. Или хотя бы нанять более заботливую няню. Она пришла в ярость, стала на меня кричать. Мол, какое право я имею указывать ей, как воспитывать ребенка?

Я сделала все возможное, чтобы удрать от родителей. Мне тяжело писать эти слова. Мама и папа были для меня тем единственным, что я знала в этом мире. И все же я водила бедную собачку туда и обратно по улицам с неудачными названиями в поисках семьи, которая отворила бы двери и приняла меня. Я теперь думаю: что приходило в голову тем людям? Вызывало ли у них любопытство, почему я постоянно ходила вокруг квартала, замедляя ход возле их фасадов? Почему я постоянно торчала неподалеку? Если меня приглашали зайти, я ела печенье за их кухонным столом, смотрела телевизор в их комнате, пила лимонад у них на крыльце, тихо надеясь стать частью их теплого, волшебного мира.

В конце концов небо начинало темнеть, и пора было домой. Я проходила в дом через заднюю дверь и сразу поднималась к себе. Почему я так долго отсутствовала и где я была, поинтересоваться было некому. Среди стерильной тишины трудно было дышать, не то что в беспорядочном шумном внешнем мире. С наступлением вечера мама возвращалась, завершив то, чем она там занималась в тот день, или приходила няня, которая в соответствии с маминой инструкцией готовила мне ужин.

Потом открывалась гаражная дверь, и из города после работы возвращался папа. Я ждала этого рокота, возвещающего о появлении папы, за ним следовало короткое, но крепкое объятие, которое вбирало в себя его тепло и доброе сердце. Маму я боялась и старалась избегать. Не в ней был очаг моей тоски. Не другую маму искала я, как заблудший котенок, переходя от дома к дому. И даже не братьев с сестрами. Я была девочкой, которая искала отца, — не потому, что не любила своего папу, а потому, что своей любовью не могла спасти его. Тот молодой мужчина, едущий поездом в Филадельфию, превратился в человека средних лет, раздавленного грудой тайн, потерь и недосказанного. Моего папы уже не было.

30

Пока не кончилось лето, я заставила себя слетать в Чикаго, чтобы повидаться с Ширли, сестрой отца. Лететь туда я не хотела. Из предшествующих изысканий — беседа с лучшей подругой матери, Шарлоттой, встреча с ребе Лукстайном — ни одно не пугало меня настолько, насколько необходимость увидеться с любимой теткой. Сначала я подумала, что ничего ей не скажу, что в ее девяносто три года такие сюрпризы ни к чему. Но Майкл настаивал. Говорил, что Ширли могла что-то знать. И в его словах было рациональное зерно. У папы с сестрой были очен