ой только моего отца, после трех, четырех выкидышей. Времени не оставалось. Пру у’рву. Мои образованные родители, которые были не чужды биологии, тайно приняли сложное решение услышать только то, что они хотели услышать, и верить только тому, чему они страстно желали верить.
— К тому времени как я закончил учебу, к середине семидесятых, — продолжил Дичерни, — это уже считалось устаревшим.
— Что считалось устаревшим? — спросила я. — Смешивание спермы? Использование этого как методики лечения?
— И то и другое — все, — ответил Дичерни. — В конце концов они перестали смешивать сперму, так как это не помогало, давало людям ложные надежды. Я все же считаю этот метод приемлемым, — добавил он.
— Почему? — спросила я. — Почему вы считаете это приемлемым?
— Ну ведь метод сработал. Ваш папа ничего не знал.
Вот оно что. Пять коротких слов. Ваш папа ничего не знал. Я попыталась глубоко вздохнуть.
— Ведь всегда стоял бы знак вопроса, — продолжал Дичерни. — В этом и была суть. Обезопасить отца.
— А как насчет обезопасить ребенка? — спросила я. — Ведь сработало не все. Потому что я узнала.
— Вот именно, — пояснил Дичерни с какой-то почти горестной интонацией. — Теперь тайны уже нет.
34
Почти в каждом письме Бен упоминал о своих детях. Было понятно, что в общих чертах он им положение обрисовал. Вот оно опять, слово «положение». Он им сказал, как меня зовут? Мне показалось, что он старался держать все под контролем. Если он назвал им мое имя, мои сводные братья и сестры могли навести справки обо мне. Могли выйти со мной на связь. Могли сами, если бы захотели, сделать генетический тест. У меня не было никакой возможности узнать, что происходило там, на другом конце страны. Но что я могла делать, так это продолжать сбор информации, от этого я испытывала нечто отдаленно напоминающее контроль над ситуацией.
У меня были сводная сестра и два сводных брата. Пятьдесят четыре года я прожила, считая своей сводной сестрой Сюзи, так что мысль о сестре не была мне чужда. Однако понятие сводных братьев было для меня совершенно новым. Оба сводных брата были женаты и имели по паре детей. Я уже установила, что один был адвокатом, а другой работал в области информационных технологий. Сводную сестру я нашла в Facebook и Twitter. Там мы парили обе, будто цифровые призраки, и две наши аватарки терялись среди миллионов других, населяющих вселенную из пикселей и битов, соединявшую меня с Уолденами, а Уолденов со мной, способствующую не только стремительности открытия, но и самому открытию.
От своей мамы-бразильянки Эмили Уолден унаследовала черные как смоль волосы и темные глаза, но наше с ней сходство все равно было заметно. У обеих были одинаковые высокие лбы и те же пропорции черт лица. Исходя из информации об Эмили, что была мне доступна, я сделала вывод, что мы бы с ней легко подружились. У нас явно было много общего. Обе окончили женские колледжи. Она была либеральных политических убеждений. Работала в благотворительном фонде. В Twitter была подписана на многих из тех, на кого была подписана я. Хотя она была не очень активна в социальных сетях, все же можно было составить хоть какую-то, пусть примерную, картину ее жизни. Она была замужем и имела двоих детей, девочку и мальчика. Мальчик на вид был ровесником Джейкоба.
Майкл знал, как отслеживать поток данных на моем веб-сайте и получать сведения о том, сколько человек находилось на сайте в заданное время, сколько времени посетители провели на тех или иных страницах и откуда они. В течение нескольких недель после последнего письма Бена на моем сайте наблюдался необычный приток посетителей из Портленда, штат Орегон. Было ли совпадением то, что некоторые из них часами вчитывались в мои эссе и интервью, особенно в те, что имели отношение к семье? Или то, что некоторое количество людей отыскали начало моего десятилетнего блога, чтобы прочитать каждый его пост? Временами я думала, что все это нам кажется. Наверное, у меня в Портленде просто имеются кое-какие преданные читатели. Но в иных случаях я рисовала в своем воображении нас — семью Бена и свою: все мы читаем, ищем, докапываемся, чтобы как-то осмыслить друг друга и этот неожиданный поворот в нашей жизни. Вдруг, пока я смотрела на YouTube видео с Санта-Клаусом и поездки внуков в парк «Морской мир», они читали мои эссе о времени, которое отец проводил с любавичским ребе, или о моем духовном пути — отходе от строгого религиозного воспитания.
Мы грузили вещи в машину, готовясь к поездке в Провинстаун, на лестнице послышались шаги Майкла. Судя по их звуку, мне предстояло узнать новость. Я складывала шнуры и компьютер в сумку, когда муж с открытым ноутбуком вошел в мой кабинет. Он не выглядел пораженным, как тогда, в начале лета, когда на его экране были результаты исследования ДНК, изменившие мою жизнь. На этот раз на его лице сияло торжествующее выражение.
— Эмили только что подписалась на тебя в Twitter, — сообщил он, указывая на ее имя, возглавляющее ряд моих последних подписчиков.
Эмили Уолден. Она самая. Меня тут же охватило странное чувство умиротворения. Она знала про меня. Да, знала. И установила контакт.
Мы втроем залезли в битком набитую машину и отправились в долгий путь до Провинстауна. Я держала мобильный на коленях, обновляя Twitter снова и снова, чтобы убедиться, что Эмили Уолден не передумала и отписалась от меня. Но ее имя по-прежнему было в списке подписчиков. Мой большой палец завис над ее аватаркой, битмоджи-портретом[53] темноволосой розовощекой женщины.
Прошло два дня, прежде чем я подписалась на нее. Боялась показать излишнюю поспешность и явную заинтересованность, хотя именно это мной и двигало. Наконец рано утром, сидя на залитой солнцем кухне нашего коттеджа в центре искусств, я коснулась на телефоне кнопки Follow. Я буквально увидела — мысленно, — как сводные сестры, раньше не знавшие о существовании друг друга, посылают самую что ни на есть современную форму дымового сигнала, каждая на своем побережье.
Я тебя вижу.
Я тебя тоже вижу.
35
Позднее я примусь за изучение эмоциональной травмы. Буду много читать по теме, пролагая себе путь к пониманию двух противоположных полюсов моей собственной истории: травма, которая, видимо, сопровождала решение моих родителей — такое болезненное, что его пришлось сразу по принятии предать забвению, и травма, полученная мной, когда я обнаружила то решение более полувека спустя.
Запустить эмоциональную реакцию могло все что угодно. Гость во время вечеринки у нас дома, заинтересовавшийся фото в сепии маленького мальчика в котелке: «Кто это?» Обычный ответ на этот вопрос перестал быть правдой. Прием у врача, на котором меня попросили обновить историю моего анемнеза. Как я могла объяснить, что мой отец на самом-то деле не умер? Во время похода к своему постоянному врачу-офтальмологу я сообщила, что генетически предрасположена к редкому заболеванию глаз. «Беспокоиться не стоит, — писал Бен. — Но на всякий случай следует держать на контроле».
Природа эмоциональной травмы такова, что, если ее не лечить, она со временем становится глубже. В прошлом у меня был опыт переживания травмы, в моем арсенале имелись способы работы с ними. Каждое утро я медитировала. Десятилетиями занималась йогой. Ведь были у меня и другие травмы: авария родителей, болезнь Джейкоба, когда он был маленьким, — и я в конце концов от них оправилась. Однако какими бы ужасными они ни были, все же представляли собой единичные эпизоды. Автомобильная авария. С чем приходилось иметь дело впоследствии: горе, тревога. Но это — открытие, что я оказалось не той, кем считала себя всю жизнь, что родители в каком-то смысле, пусть даже едва уловимом, приняли решение не открывать мне правду о моем происхождении, — это не было единичным эпизодом. Не было чем-то, существовавшим вне меня, что можно поднести к свету, рассмотреть и наконец понять. Это было неотделимо от меня. Это была сама я.
Удав начал переваривать слона. Я стала анализировать имевшиеся у родителей альтернативы, словно мысленно взвешивала их на весах. На одной чаше была нехватка знаний. Мои отчаявшиеся папа и мама, желавшие стать родителями, обратились в учреждение, действующее незаконно, к сомнительному ученому, занимавшемуся искусственным оплодотворением. Возможно, это лишь мои фантазии и родители вовсе не были такими уж невежественными в вопросах искусственного оплодотворения, как мне хочется думать, чтобы оправдать их.
Все утверждали, что родители знали, на что идут. Уэнди Креймер, Леонард Хейфлик, Алан Дичерни, ребе Лукстайн, тетя Ширли — каждый из них, кто-то осторожно, кто-то не очень, довел до моего сведения, что у них была свобода выбора. Родители сделали выбор. И как бы трудно и болезненно это ни было, мне пришлось допустить вероятность того, что родители кое-что знали. С каждой неделей чаша весов перевешивала в сторону того, что они сделали осознанный выбор.
Их травмы стали моими — всегда были моими. Это было мое наследие, мой жребий. Заключенный родителями нелегкий договор о сохранении секретности стал частью меня в той же степени, что и гены, унаследованные от мамы и Бена Уолдена. Как будто нашлась еще одна недостающая деталь пазла. Будто раньше я могла видеть только в двух измерениях, а теперь мне выдали 3D-очки. Четкость, с одной стороны, раскрепощала, с другой — обескураживала.
Я много раз прослушала интервью с психиатром Бесселом ван дер Колком, о котором сделала пометку на одной из ранних каталожных карточек. «Суть эмоциональной травмы, — говорил ван дер Колк, — в том, что вы не можете ее воспроизвести в последовательной истории. Суть травматического переживания в том, что мозг не допускает создания истории».
Я выросла и стала рассказчиком. Перешла от художественной литературы к работе над мемуарами, написала одну, две, три, четыре — и теперь пять — книг мемуаров. Описывая на страницах книг свою жизнь и жизнь своей семьи, я думала: «Вот, вот оно. Теперь я нащупала суть». Я копала, пока не упиралась лопатой в камни. Многие думают, что у меня феноменальная память, раз я помню так много сцен, моментов, деталей из своих ранних лет. Но на самом деле память у меня никудышная. Я едва ли могла припомнить что-то из детства или даже из подросткового возраста. Воспоминания не складывались в единую историю. Я отдавалась воле воображения, не зная, куда приведут меня написанные строки. Я понимала, что есть целые пласты бессознательного и неосознанного, недоступные для анализа и интеллекта. Только в состоянии полугрезы могла я начать — и то лишь едва-едва — прикасаться к истине.