Семья. О генеалогии, отцовстве и любви — страница 28 из 36

Я погрузилась в еще более глубокую безысходность, и это меня удивило. У меня обострилась чувствительность к яркому свету, к самым безобидным шумам — я вздрагивала от гудящего звука труб, от стука хлопнувшей двери. Почти все дни я продолжала проводить дома, зарывшись в историю донорского оплодотворения, читая научные статьи, цитирующие специалистов по этике и философов по теме прав детей, зачатых с помощью доноров, и очередные книги о галаха, как будто могла найти ключ к тому, чего я пока не знала.

Иногда, уже поздно вечером, усталая, эмоционально выжатая, я переходила на веб-сайты с каталогами доноров спермы. Пролистывала их страницу за страницей. Мужчины выбирали себе псевдонимы вроде «Ле Артист», «Улыбка в 100 ватт», «МакДонор», «Тренер года» и «Миссия выполнена». Мне становилось неловко, как если бы я за кем-то подглядывала или пыталась проникнуть не в свою среду.

Если бы меня спросили, я не смогла бы объяснить, чего именно искала, зачем просматривала каталоги доноров спермы. Мне вспоминались библейская история об Иосифе и его братьях, а также отрывок из одноименного романа Томаса Манна:

«…его желание установить начало событий, к которым он себя приобщал, встречало ту же помеху, с какой всегда сталкивается такое стремление: помеха состоит в том, что у каждого есть отец, что ни одна вещь на свете не появилась сама собой из ничего, а любая от чего-то произошла и обращена назад, к своим далеким первопричинам, к пучинам и глубинам колодца прошлого»[63].


Мы были из разных миров, Бен и я, и прожили разные жизни — мы не делили одну жизнь на двоих, — но у каждого есть отец, и моим отцом был он. Он меня породил, говоря устаревшим языком, и потому связь между нами была такая мощная, что осмыслить ее было невозможно.

Читая биографические справки мужчин-доноров, я размышляла о том, понимали ли они — по-настоящему понимали, — что делали. Я нажимала мышкой на некоторые биографические справки: обо всех донорах говорилось, что они красивы и похожи на знаменитостей, от Курта Кобейна до Кэри Гранта. И многие значились как анонимные. Без указания имени. Без указания имени. Без указания имени. Они не желали, чтобы с ними связались, когда ребенку исполнится восемнадцать. Они желали стать донорами, и точка. Имеет ли мужчина право стать донором, поставить галочку против графы «без указания имени» и благополучно об этом забыть? Или — как много десятилетий назад поступил Бен, — наверное, в делах такого рода можно эмоционально абстрагироваться.


Больше десяти лет назад мы с Майклом решили завести еще одного ребенка. Нам хотелось, чтобы у Джейкоба появились сестра или брат. Но его болезнь в детстве на несколько лет поглотила нас, мы хотели увериться, что с сыном все будет в порядке. К тому времени мне было уже за сорок. Мы пытались зачать несколько месяцев, после чего согласились на несложное в техническом смысле внутриматочное оплодотворение. Майклу тоже пришлось пройти через кабинку с ассортиментом порнографических журналов. У меня был выкидыш, потом второй — на этот раз в конце первого триместра. Мы сжимали друг другу руки в кабинете гинеколога, когда нам сообщили, что сердцебиение ребенка было слабым, потом — неделю спустя — исчезло. Обхватив живот руками я оплакивала сходившую на нет возможность завести второго ребенка. Джейкобу к тому времени было шесть лет. Разница в возрасте между ним и потенциальными братом или сестрой увеличивалась с каждым месяцем.

Вечерами мы с Майклом, сидя в библиотеке на кушетке, листали фотографии и краткие биографические справки молодых женщин — доноров яйцеклеток — в попытке заменить, а то и улучшить мою стареющую, неисправную природу. Мы рассматривали доноров-евреек, доноров-спортсменок, доноров с образованием университета Лиги плюща, доноров — бывших фотомоделей. Мы вглядывались в их почерки, отметая некоторых по несуразным причинам: одна ставила над «i» точки в виде сердечек. Другая окончила евангелический университет. Как это влияло на гены? Наши одержимость и замешательство росли в одинаковой мере. Сами того не ведая, мы скатились в серый, мутный мир, в котором когда-то жили мои родители; мы испытывали стыд, обреченность, боль, а где-то вдалеке брезжил луч надежды. Даже тогда я понимала, что мы закрывали на многое глаза и видели только вожделенный приз. Я знала, что если бы мы дали себе время задуматься обо всех возможных последствиях наших действий, мы бы остановились.

Что мы знали наверняка и считали очевидным, а потому не требующим обсуждений: этот ребенок — если ему суждено родиться — будет знать о своем происхождении. История его происхождения будет вплетена в общую историю семьи без шумихи. Мы знакомы со многими родителями, дети которых были зачаты с помощью доноров, это прекрасные семьи. Одним детям рассказывали историю их происхождения, другим — нет. Я чувствовала себя некомфортно с детьми, которые не знали правды о своем происхождении. Возможно ли это: я знаю об этих детях едва ли не главное, а они о себе этого не знают? Как могут родители считать, что подобное неведение детям во благо? Я не могла себе представить жизни с грузом подобной тайны.

Но, очевидно, я сама относилась к тем детям, а мои родители — к тем родителям. Проблема, как мне теперь казалось, была в анонимности — в обещании ее хранить. Настоящее зло таилось в секретности, лицемерии и примитивном мышлении, в убежденности, что никому ничего не следовало знать. Мои родители решились зачать ребенка путем неправоверным и незаконным, как тогда считалось, но проблема была не в этом. А в том, что они предпочли забыть правду, таким образом ограждая от нее и меня. Их выбор сформировал мой полный трещин и расселин внутренний мир — мир потерянной девочки, которая интуитивно чувствовала свою непохожесть и винила в ней себя. Теперь я эту непохожесть осознала. Только что обедала с ней.

Секретность и анонимность были общепринятым подходом пятьдесят, шестьдесят лет назад. А сейчас? Открывая веб-сайт за веб-сайтом, я размышляла над тем, сколько детей до сих пор рождалось во лжи. Доноры продолжали оставаться в тени — или, по крайней мере, многие из них на это рассчитывали. Конечно, в сегодняшнем мире любые гарантии неприкосновенности личной жизни звучат абсурдно, но сайты по-прежнему пестрят обещаниями анонимности. Я вспомнила горестное замечание Алана Дичерни. Теперь тайны уже нет.


Я решила навестить Калифорнийский криобанк, крупнейший в Америке банк спермы. Хотела узнать о текущем развитии отрасли искусственного оплодотворения, но не как напуганный и малосведущий потребитель, которым была несколько лет назад, а как человек, узнавший тайну собственного происхождения.

Был типичный лос-анджелесский день: безоблачное небо, шелестящие в легком бризе пальмы. Запрокинув голову, я смотрела на контейнер из нержавеющей стали объемом в двадцать две тысячи литров, он возвышался над двухэтажным зданием в одном из жилых районов города. Контейнер был заполнен пробирками со спермой, замороженными в жидком азоте, защищен колючей проволокой и сложной системой сигнализации. Было ощущение, что я смотрю прямо в будущее, словно в этом бункере хранилось еще не рожденное население нескольких стран.

Рядом со мной стоял основатель Калифорнийского криобанка Кэппи Ротман, бодрый восьмидесятилетний уролог, известный как «бог спермы». У Ротмана были зачесанные назад длинные седые волосы и пронизывающий взгляд голубых глаз. Он явился в область репродуктивной медицины значительно позже моего зачатия и вряд ли обладал нужной мне информацией и историческими сведениями. Его интересовало не прошлое, которое я так усердно пыталась понять, а будущее. У меня тоже будущее вызывало любопытство — я все еще находилась под сильным впечатлением от множества прочитанных и услышанных историй мужчин и женщин, которые не могли обрести идентичность ввиду отсутствия информации.

— Сколько душ — потенциальных — здесь у вас? — спросила я, оглядывая кампус, похожий на небольшой, хорошо защищенный ядерный арсенал.

Я нарочно употребила слово душа. Хотела разобраться, волновали ли Ротмана человеческие жизни, которые были возможны благодаря пробиркам со спермой, или его интерес не простирался дальше места продажи. Просматривая каталог криобанка, я отметила, что при выборе донора можно было просмотреть его детские фотографии, а также историю его семьи до третьего поколения; были доступны записи, в которых донор рассказывает о том, что его интересует, даже образцы поэзии, песен, статей и рисунков. Родители — и, наверное, дети — при желании смогли бы услышать голос донора или прочитать написанный от руки сонет. Я размышляла, в какой степени достаточно иметь доступ к биографическим обрывкам такого рода.

Ротман помолчал, словно никогда не задумывался над этим вопросом. Там были сотни цилиндров, и каждый — я видела, когда мы зашли внутрь и Ротман вскрыл несколько, показывая мне, — содержал тысячи и тысячи крошечных пробирок со спермой.

— Думаю, миллионы, — сказал он. — Миллионы душ.

Это и рядом не стояло с подпольным институтом, в котором оказались мои родители в Филадельфии в 1961 году. Технологии заморозки спермы еще не существовало. Разумеется, не было и каталога. Ни веб-сайтов с рекламой мечты, ни информации о потенциальных донорах в духе опросника Пруста: «С кем бы вы мечтали вместе пообедать?» Интересно, сидели ли мои родители в кабинете Эдмонда Фарриса, обсуждая достоинства тех или иных мужчин? На самом деле я в этом сомневалась. Было достаточно пристойных, утонченных эвфемизмов того времени. Хотели ли они, чтобы цвет волос и глаз их будущего ребенка был как у отца? Задумывались ли они над группой крови? В отличие от многих сегодняшних будущих родителей — нас в том числе — мои родители вряд ли бы запросили биографические и личные данные своего донора. Они хотели бы отгородиться от него, расщепить на молекулы, не оставляя никаких следов. «Предоставьте нам всю работу», — возможно, сказали моим родителям. Если их вообще ввели в курс дела.