– Пускай, а погубил ее ты! Может, уймешься? Ты набивался со мной на драку и получил. Я не хотел тебя увечить, ломать тебе ребра…
– Ничего, срастутся, и тогда…
– Что тогда?
– Застрелю тебя, как бешеную собаку!
– Берегись, ты у меня в руках!
– Ты меня не убьешь!
– Не убью?
– Нет.
– Почему это? Очень уж ты уверен!
– Потому что не родился еще такой человек! Парень храбрился.
– Ну, уйдешь?
– Уйду, когда захочу!
– Сейчас!
– Верни мне Росарио!
– Не верну!
– Верни, а то убью!
– Где тебе! Убирайся с тем, что получил!
– Отдашь мне ее?
– Нет!
Щеголь, собрав все силы, попытался сбить меня с ног, Я схватил его за шею и пригнул к земле.
– Убирайся отсюда!
– Не уберусь!
Мы поборолись, я повалил его на землю и, надавив коленом на грудь, признался:
– Потому не убиваю тебя, что ей обещал…
– Кому?
– Лоле.
– Значит, она меня любила?
Слишком уж был он наглый. Я надавил чуть сильнее… В груди у него шипело, как мясо на вертеле… Изо рта полилась кровь. Когда я поднялся, его голова бессильно откинулась набок…
(17)
Три года меня держали в заключении, три длинных года, долгих, как горе, но если вначале я думал, что они никогда не минуют, позже я вспоминал их как сон. Три года, день за днем, работал я в сапожной мастерской тюрьмы, на прогулках грелся во дворе на солнышке, милом солнышке, к которому чувствовал я такую благодарность, наблюдал, изнывая душой, как ползут часы, часы, отсчет которых, на мою же беду, до срока прервало хорошее мое поведение.
Горько думать, что в тех редких случаях жизни, когда мне приходило в голову вести себя не слишком скверно, роковая судьба, злая звезда, которой, как я уже говорил вам, словно нравилось меня преследовать, так все выворачивала и располагала, что добрые дела не приносили моей душе ни на грош пользы. И мало того, что от них не было пользы, они к тому же, по причине их искажения и извращения, толкали меня к еще худшему злу. Если б я вел себя плохо, я остался бы в Чинчилье на все двадцать восемь лет, что мне отверстали, шил бы заживо, как все заключенные, сходил с ума от тоски, отчаялся б, проклял божий промысел и под конец возненавидел весь свет, но зато я сидел бы там, искупая совершенное и неповинный в новых кровавых преступлениях, пусть за решеткой и под замком, но зато в безопасности от палача, как новорожденный младенец, на котором нет никакой вины, кроме первородного греха. Если б я вел себя середка на половинку, как более или менее все заключенные, мои двадцать восемь лет превратились бы в четырнадцать или шестнадцать; к тому времени, как мне выйти на свободу, мать успела б помереть своей смертью, сестра Росарио была б уже не молода, а без молодости и не красива, а без красоты и не опасна, а я, жалкий, конченый неудачник, вызывающий у вас и всего общества так мало сострадания, я вышел бы из тюрьмы смирный, как овечка, мягкий, как одеяло, и, вероятно, мне уже не грозила б опасность нового падения. Как знать, жил бы теперь я спокойно в каком-нибудь месте, зарабатывал на пропитание и старался б забыть прошлое и думать только о будущем, и может, мне это уже удалось бы… Но я вел себя как нельзя лучше, улыбался, хоть было тошно, из кожи вон лез, выполняя, что приказывали; я растрогал правосудие, добился хороших отзывов начальства… и меня выпустили, передо мной распахнули ворота и без защиты выставили злу на растерзание. Мне сказали:
– Ты отбыл свое, Паскуаль, возвращайся к борьбе, к жизни, снова всех терпи, со всеми говори, со всеми якшайся…
И думая, что оказывают мне милость, меня безвозвратно погубили.
Размышления эти не приходили мне на ум, когда я в первый раз писал и эту главу, и две следующие, но, хоть вам оно покажется невероятно и вы мне, чего доброго, не поверите, у меня их выкрали (до сих пор не пойму, зачем), и вот, с одной стороны, расстроенный этой подлостью, не имеющей оправдания, которая причиняет мне такое огорчение, а с другой – тяготясь повторением старого, что требует насилия над памятью и процеживания своих мыслей, я и предался рассуждениям, а так как не накладывал на себя покаяния противиться собственной воле – по слабости моего духа, если и не по великим моим винам, довольно с меня и тех покаяний, что я несу, – я оставляю здесь эти рассуждения в том виде, в каком они вылились из-под пера, и можете судить о них как вам угодно.
Выйдя на волю, я нашел, что поля выглядят унылей, куда унылей, чем мне представлялось в тюрьме. В своих мечтах я воображал себе землю, не знаю уж с какой стати, сплошь в заливных лугах, зеленых и цветущих, и тучных золотых нивах, на которых крестьяне прилежно трудятся от зари до зари и весело распевают песни, держа под рукой бурдюк вина, а в голове одни хорошие мысли; но по выходе я увидел пустоши, голые и сухие, как кладбища, безлюдные и заброшенные, как сельская часовня на другой день после праздника святой покровительницы.
Чинчилья – городишко неприветливый, как все ламанчцы вообще, подавленный какой-то глубокой тоской, серый и бесцветный, как все места, где жители не кажут носа на улицу, и в нем я пробыл ровно столько времени, сколько понадобилось, чтобы сесть на поезд, который должен был отвезти меня в мою деревню, в мой дом, к моей семье; в деревню, которую я снова найду на том же месте, в дом, сверкающий на солнце, как драгоценность, к семье, где ждут меня позднее и не помышляют, что скоро я буду с ними, к матери, которую бог, может быть, смягчил за эти три года, к сестре, моей любимой сестре, моей святой сестре, которая, увидав меня, запрыгает от радости.
Поезд в Чинчилью запоздал, запоздал на несколько часов. Удивительно мне, чтоб человеку, прождавшему годы, было невтерпеж подождать часок-другой, но именно так оно и случилось – задержка мне досаждала, из себя выводила, словно у меня в срок не поспевало важное дело. Я прошелся по станции, заглянул в буфет, побродил по ближнему полю… Поезда нет как нет, поезд не шел, он даже не показывался – тащился где-то еще слишком далеко. Я вспоминал тюрьму, видневшуюся поодаль за зданием станции; она казалась пустой, а была полным-полна и содержала в себе скопище неудачников, всю жизнь описать не хватит никакой бумаги. Я вспоминал начальника, нашу последнюю встречу. Это был лысый старичок седыми усами и голубыми, как небо, глазами; звали его дон Конрадо. Я любил его как отца, был ему благодарен за слова утешения, которые он всегда находил для меня. Последняя наша встреча состоялась у него в кабинете, куда он меня вызвал.
– Разрешите, дон Конрадо?
– Входи, сынок.
Голос у него был уже надломлен возрастом и болезнями, а когда он называл нас «сынки», как будто еще больше смягчался и даже дрожал на губах. Он велел мне сесть по другую сторону стола, протянул большой кисет из козьей шкуры, вы-тащил книжечку курительной бумаги и предложил мне и ее тоже.
– Закуришь?
– Спасибо, дон Конрадо. Дон Конрадо засмеялся.
– С тобой лучше говорить, когда побольше дыму, – меньше видна твоя неприглядная физиономия!
Он расхохотался, хохот под конец перешел в кашель, от кашля он задохнулся, лицо вспучилось и покраснело, как помидор. Сунув руку в ящик, он вытащил две рюмки и бутылку коньяка. Я поразился; он, что верно то верно, всегда хорошо со мной обходился, но такого еще не бывало.
– Что случилось, дон Конрадо?
– Ничего, сынок, ничего… Ну, пей – за свою свободу!
На него опять напал кашель. Я раскрыл рот переспросить:
– За мою свободу?
Но он рукой делал мне знаки, чтобы я молчал. На этот раз кончилось наоборот – кашель перешел в смех.
– Ну да! Везет же вам, жуликам!
И он смеялся, радуясь, что может сообщить мне эту новость, довольный, что может выставить меня за ворота. Если б он только знал, что для меня было б лучше не выходить из тюрьмы! Когда я вернулся в Чинчилыо, он признал это со слезами на глазах – глазах, которые только чуть-чуть были голубее слез.
– Ладно, поговорим серьезно! Читай…
Он придвинул ко мне приказ об освобождении. Я глядел и не верил.
– Прочел?
– Да, сеньор.
Дон Конрадо раскрыл папку и вытащил из нее две одинаковые бумажки – удостоверение об отбытии наказания.
– Бери, это тебе. С ним можешь отправляться куда хочешь. Распишись здесь. Кляксу не поставь.
Я сложил документ пополам и всунул его в бумажник… Я был свободен! Что со мной в ту минуту делалось, не могу передать. Дон Конрадо принял серьезный вид; он сказал мне напутствие о честности и добронравии, дал пару советов насчет сдерживания своих порывов, следуя которым я мог бы уберечься от многих крупных неприятностей, и в заключение, под занавес, вручил мне двадцать пять песет от имени Дамского комитета по исправлению заключенных – благотворительного учреждения, созданного в Мадриде для оказания нам помощи.
Он позвонил, вошел надзиратель. Дон Конрадо протянул мне руку.
– Прощай, сынок. Да хранит тебя бог.
Я не помнил себя от радости. Он повернулся к надзирателю.
– Муньос, проводите этого господина к выходу. Но прежде зайдите с ним в канцелярию – ему положено вспомоществование на восемь дней.
Муньоса я никогда в жизни больше не встречал, а с доном Конрадо мы встретились три с половиной года спустя.
Поезд наконец пришел – рано или поздно все в этой жизни приходит, кроме прощения оскорбленных, которое порой, как будто нарочно, отдаляется. Я забрался в свое купе и, оттрясясь сутки и еще полсуток, прибыл на свою станцию, такую мне знакомую и всю дорогу стоявшую у меня перед глазами. Никто, совершенно никто, кроме всевышнего, не знал, что я приезжаю, и однако, не известно, по какой странной причуде мысли, мне вдруг вообразилось, что перрон забит ликующей толпой, которая приветствует меня поднятыми руками и взмахами платочков и выкрикивает на все четыре стороны мое имя.
Когда я сошел с поезда, острый холод, как кинжалом, пронзил мне сердце. На станции никого не было. Стояла ночь. Начальник, сеньор Грегорио, держа масляный фонарь, с одного боку зеленый, с другого красный, и флажок в жестяном колпачке, дал отправление поезду.