«Если когда-нибудь я добьюсь, чтобы крупный алмаз носил имя „Ван-Ян“, я обрету уверенность в собственном бессмертии, потому что не существует и не может существовать ничего более древнего или более вечного, чем алмаз, который останется неизменным даже после того, как Вселенная разлетится на мелкие кусочки».
Старый голландский огранщик так и не дождался осуществления мечты, не достиг этой особой формы бессмертия. Однако оказывается, что спустя столько лет его мечта еще может стать явью, потому что его сын уверен в том, что найдет в потерянном месторождении один из тех великолепных камней, которые удостаиваются чести быть названными именем открывателя. Уж он-то не совершит такой ошибки, как Хайме Хадсон, согласившийся с тем, чтобы сказочный алмаз, который он нашел и окрестил «Вараввой», впоследствии по дурацким политическим соображениям был переименован в «Освободителя Венесуэлы».
Боливару и без того хватает славы, незачем было отнимать ее у бедного старателя, который за всю жизнь нашел один-единственный стоящий камень. Если Бачако Ван-Ян в чем-то и был уверен, так это в том, что алмаз будет носить его имя, что бы ни случилось, «даже после того, как Вселенная разлетится на мелкие кусочки».
Просто поразительно: алмазы способны пережить время и остаться в истории. Голландского ювелира Людвига Ван-Беркена[56] продолжают помнить и спустя триста лет после его смерти только потому, что он был «резчиком» двух знаменитых камней: «Санси»[57] и «Великого герцога Тосканского»[58], – и никто бы знать не знал, что Томас Хоуп[59] был состоятельным банкиром, если бы его именем не был назван «Проклятый алмаз», приносивший несчастье всем своим обладателям.
И вот теперь Ханс Бачако Ван-Ян, мулат-изгой, никогда и не пытавшийся переправиться через широкую Ориноко, чтобы не слышать оскорблений по поводу смешения кровей, находился уже совсем недалеко от того места, где его ждали камни ничуть не хуже тех, которые стали легендарными и ради которых сотни мужчин становились ворами, а тысячи женщин – проститутками.
«Завтра я стану богатым», – написал он под последней фразой своего отца и отправился дальше. Он летел, как на крыльях, словно школьник, отпущенный на каникулы, пока в середине дня его не остановила черная каменная громада: она будто выросла из корней деревьев и упиралась в небо, где белые ватные облака, забавляясь, прятали вершину от постороннего глаза – чтобы никто не мог раскрыть ее замечательного секрета.
Бачако задрал голову и посмотрел вверх. Ему стало не по себе: казалось, каменная стена надвигается прямо на него – гладкая и отполированная, сверкающая и блестящая, чистая и покрытая патиной; миллионы лет ветры и дожди коротали время, превращая ее в самую гигантскую из драгоценностей.
Она была словно кристалл, отшлифованный вручную, или гладкая бархатистая кожа его первой любовницы с Ямайки. Первое, что пришло ему в голову, – что даже ящерица не смогла бы вскарабкаться выше десяти метров по такой поверхности. Однако потом он вспомнил, что сорок лет назад два человека уже поднялись наверх, и ухватился за мысль о том, что за такое короткое время ни ветер, ни дождь не могли стереть путь МакКрэкена.
Поэтому он очень медленно пошел вокруг горы, примечая каждый выступ и каждую трещину, время от времени поглаживая теплый черный камень, ощущая его силу и текстуру, надеясь уловить ладонью биение жизни в глубине сердца этой громады, которая была для него словно прекрасная женщина, упорно не желавшая отдаться, – вот он ее и обхаживал, действуя лаской и уговорами, решив про себя взять силой, как только нащупает слабое место.
И все-таки нашел – на высоте больше двадцати метров: узкий, почти невидимый снизу карниз, который словно опоясывал ее стан и поднимался под углом градусов в двадцать, теряясь из виду где-то наверху.
Он вновь восхитился отвагой и хитростью двоих смельчаков: ведь ясно же, что нет никакой иной возможности добраться до узкого карниза, кроме как вскарабкавшись на близстоящий высокий парагуатан и спрыгнув с одной из его ветвей.
– Они взяли ее за жабры! – восхищенно пробормотал он. – Они взяли ее за жабры, и, чтобы добыть алмазы, им пришлось просто вывернуться наизнанку, но раз им хватило пороху это сделать, то у меня его хоть отбавляй!
Наступила ночь, и он уснул, привалившись к стволу парагуатана, словно опасаясь, что под покровом темноты кто-то может опередить его, поднявшись по этой «лестнице», которая должна привести его к славе и богатству. Сон был таким глубоким и сладким, что его не потревожили ни рычание ягуара, призывающего самку, ни тысяча никогда не умолкающих голосов сельвы.
Рассвет застал Бачако уже на вершине дерева. Первый луч солнца ослепил его, когда он с терпением игуаны скользил по широкой ветке, не один год пытавшейся коснуться гладкой каменной стены, а «дайтебебоже» начали щебетать как раз в тот момент, когда он напряг все мышцы своего жилистого тела и бросился в пустоту.
Винтовку и рюкзак он оставил под парагуатаном, а ботинки повесил на шею, чтобы босые ступни плотнее прилегали к поверхности выступа, но все равно при приземлении с трудом удержался и чуть было не опрокинулся спиной в пропасть.
Сработал защитный рефлекс: он рванулся вперед, рискуя сломать себе руку или ребро. В последнее мгновение обнаружил крохотную трещину и вцепился в нее пальцами, чуть их не переломав, а потом долгое время боялся пошевелиться, ощущая во рту вкус крови, сочившейся из пореза на лбу, испытывая боль в ушибленной руке и глядя с расстояния меньше кварты[60] на израненные пальцы.
Ван-Ян улыбнулся. Он бросился на «свою» гору, и та его приняла.
В конце концов он сел, свесив ноги в пропасть, перевязал платком рану на лбу, чтобы как-то остановить кровотечение, ощупал ушибленную руку и тщательно облизал пальцы, прежде чем приложить ладонь к черному камню и почувствовать его биение, укрепившись в первоначальной догадке о том, что гора дышит.
В жизни человека редко бывают такие моменты, когда он абсолютно доволен собой, однако, вне всякого сомнения, для Ханса Ван-Яна наступил великий миг. Он забыл все свои обиды «бачако», которого даже собственные родители никогда по-настоящему не любили. Для старика голландца он был всего лишь ублюдком, довеском тринидадской шлюшки, а для матери – «наказанием», вечным напоминанием о том, что это она произвела его на свет.
Но сейчас он сидел на чудесной горе, сердце которой не могло быть ничем иным, как самым огромным из алмазов, и все остальное уже не имело значения: ни его происхождение, ни презрение, на которое он вечно наталкивался из-за своей внешности, ни отвращение женщин, любви которых он хотел добиться, ни даже малодушие нескольких мужчин, которые, как оказалось, были так мало ему преданы, что смылись при первом же осложнении.
Теперь он, Бачако, мог заткнуть за пояс самого могущественного короля на свете, потому что под его черной задницей находилось целое состояние – Великий Хан побледнел от бы зависти, воскресни он из мертвых. Он был уверен, что эта гора отвечает ему той же любовью, какой он воспылал к ней с первого взгляда.
Затем он представил себе, какое выражение лица будет у Джимми Эйнджела, когда тот узнает, что у него из под носа увели сокровище, которое он считал своим. Придется америкашке подавиться собственным презрением, с которым тот отверг предложение Бачако стать компаньонами.
– Дерьмом подавишься, гринго! – улыбаясь, бормотал Ван-Ян. – Дерьмом подавишься и локти будешь себе кусать, когда я позволю тебе взглянуть на мои камни.
Он спокойно поднялся на ноги и, не торопясь, не испытывая страха, начал взбираться по трудному склону, на котором и горный козел ощутил бы дрожь в коленях. Преодолев сто метров, он остановился, невольно залюбовавшись зрелищем невероятной красоты: лучи низкого солнца скользили по кронам миллионов огромных деревьев, а те, словно играя, начинали сверкать то одним, то другим оттенком зеленого, выделяясь из сплошной зеленой массы.
Стаи белых цапель летели на запад, красные ибисы живописно расселись на ветках желтого фламбойяна[61] почти у его ног, а гордый ястреб описывал широкие круги на одной с ним высоте.
Туда дальше, в глубине пейзажа, где текла река, контуры расплывались, а на северо-востоке в бледно-голубое небо поднимался узкий столб дыма, указывая, где именно гуайка расположили свою деревню.
– Не иначе как поджаривают на завтрак венгра, – весело проговорил Бачако. – Если бы они жили ближе, я наверняка учуял бы запах жаркого.
На мгновение мелькнуло воспоминание о девушке, которая привела его к горе, и тут же погасло. Он выкинул из головы все посторонние мысли: важно было только то, что он дожил до этого чудесного дня, – и продолжил восхождение к алмазам, стараясь полностью сосредоточиться на тропинке и не думать о пропасти, которая с каждым шагом становилась глубже.
И вдруг все кончилось.
Необъяснимым образом, без всякой логики и вопреки уверенности Бачако, что он одержал победу, предначертанную ему судьбой, карниз достиг небольшой площадки – не более трех квадратных метров – и умер, обратившись в ничто, так же как и родился из ничего, словно это была не столько тропинка, которую природе вздумалось выгравировать на горе, сколько шрам, оставленный на ее темном лике гигантским ножом.
Он не мог в это поверить. Не желал признать, что боги оказались достаточно могущественными, чтобы сыграть с ним такую злую шутку. Он опустился на карниз и просидел несколько долгих минут, словно оглушенный, чувствуя, как мечты улетучиваются, подобно дыму костра гуайка.
Камень и пропасть, пропасть и камень – не существовало больше ничего, если не считать опасного спуска, и он ударил кулаком по черной скользкой стене, с криком и плачем, словно надеясь смягчить каменное сердце горы и проложить себе дорогу в самое нутро месторождения.
Однако и крикам, и плачу вторили только пронзительные крики птиц и громкий гомон обезьян, и Ханс Ван-Ян целый час сидел на крохотном пятачке, словно сломанная, измочаленная кукла, прислонившись к высоченной горе и устремив вдаль застывший взгляд.