Сентиментальное путешествие — страница 34 из 49

Настала новая зима.

Жил я тем, что покупал в Питере гвозди и ходил с ними в деревню менять на хлеб.

В одну из поездок встретил в вагоне солдата-артиллериста. Разговорились. Его вместе с трехдюймовой пушкой уже много раз брали в плен, то белые, то красные. Сам он говорил: «Я знаю одно – мое дело попасть».

Эту зиму я работал в студии и в газете «Жизнь искусства», куда меня пригласила Мария Федоровна Андреева. Жалованье было маленькое, но иногда выдавали чулки. Но чем мне заполнить зиму в мемуарах так, как она была заполнена в жизни?

Я решил в этом месте рассказать про Алексея Максимовича Пешкова – Максима Горького.

С этим высоким человеком, носящим ежик, немного сутулым, голубоглазым, по виду очень сильным, я познакомился еще в 1915 году в «Летописи».

Необходимо написать еще до всяких слов о Горьком, что Алексей Максимович несколько раз спас мою жизнь. Он поручился за меня Свердлову, давал мне деньги, когда я собирался умереть, и моя жизнь в Питере в последнее время прошла между несколькими учреждениями, им созданными.

Пишу это все не как характеристику человека, а прямо как факт моей биографии.

Я часто бывал в доме Горького.

Я человек остроумный и любящий чужие шутки, а в доме Горького много смеялись.

Там был особый условный тон отношения к жизни. Ироническое ее непризнание.

Вроде тона разговора с мачехой в доме героя «Отрочества» Толстого.

У Горького в «Новой жизни» есть статья о французском офицере, который в бою, видя, что отряд его поредел, закричал: «Мертвые, встаньте!»

Он был француз, верящий в красивые слова. И мертвые, потому что в бою многие испуганные ложатся на землю и не могут встать под пули, – мертвые встали.

Прекрасна вера и небоязнь французов героизма. А мы умирали с матерщиной. И мы, и французы боимся смешного, но мы боимся великого, нарядного как смешного.

И вот мы в смехе кончаемся.

Жизнь Горького – длинная жизнь, из русских писателей он умел, может быть, один в свое время внести в Россию нарядность героев Дюма, и в первых вещах его мертвые вставали.

Большевизм Горького – большевизм иронический и безверный в человека. Большевизм я понимаю не как принадлежность к политической партии. Горький в партии никогда не был.

Мертвых нельзя водить в атаку, но из них можно выложить штабеля, а между штабелями проложить дорожки, посыпать песочком.

Я ушел в сторону, но все, организующее человека, лежит вне его самого. Он сам место пересечения сил.

Народ можно организовать. Большевики верили, что материал не важен, важно оформление, они хотели проиграть сегодняшний день, проиграть биографии и выиграть ставку истории.

Они хотели все организовать, чтобы солнце вставало по расписанию и погода делалась в канцелярии.

Анархизм жизни, ее подсознательность, то, что дерево лучше знает, как ему расти, – не понятны им.

Проекция мира на бумаге – не случайная ошибка большевиков.

Сперва верили, что формула совпадает с жизнью, что жизнь сложится «самодеятельностью масс», но по формуле.

Как дохлые носороги и мамонты, лежат сейчас в России эти слова – их много! – «самодеятельность масс», «власть на местах» и ихтиозавр «мир без аннексий и контрибуций», и дети смеются над подохшими и несгнившими чудовищами.

Горький был искренним большевиком.

«Всемирная литература». Не надо, чтобы русский писатель писал что хочет, надо, чтобы он переводил классиков, всех классиков, чтобы все переводили и чтобы все читали. Прочтут все и всё, всё узнают.

Не надо сотни издательств, нужно одно – Гржебина. И каталог издательства на сто лет, сто печатных листов каталога на английском, французском, индокитайском и санскритском языках.

И все литераторы, и все писатели по рубрикам, под наблюдением самого С. Ольденбурга и Александра Бенуа, запомнят схемы, и родятся шкапы книг, и всякий прочтет все шкапы, и будет все знать.

Тут не нужно ни героизма, ни веры в людей.

Пусть не встанут мертвые, за них все устроят.

Горький и Ленин недаром встретились вместе.

Но для русской интеллигенции Горький был Ноем.

На ковчегах «Всемирная литература», «Изд. Гржебина», «Дом искусств» спасались во время потопа.

Спасались не для контрреволюции, а для того, чтобы не перевелись грамотные люди в России.

Большевики приняли эти концентрационные лагеря для интеллигенции. Не разогнали их.

Без этого интеллигенция выродилась бы и исхалтурилась начисто. Большевики же получили бы тогда тех, которые не умерли, – прохвостов, но в полную собственность.

Таким образом, Горький был идеологически не прав, а практически полезен.

У него манера связывать энергичных людей в связки – выделять левитов. Последней из этих связок перед его отъездом были «Серапионовы братья». У него легкая рука на людей.

В человечество Горький не верит совершенно.

Людей Горький любит не всех, а тех, кто хорошо пишет или хорошо работает…

Нет, не пишется и не спится мне.

И белая ночь видна из окна, и заря над озимями.

А колокольчики лошадей, выпущенных в лес на ночь, звенят.

То-ло-нен… То-ло-нен.

Толонен – фамилия соседнего финна.

Нет, не пишется и не спится мне.

И белая ночь видна из окна, и заря над озимями.

И в Петербурге дежурит в небе богиня цитат, Адмиралтейская игла.

А из окна Дома искусств видит моя жена зеленые тополя и зарю за куполом Казанского собора.

А тут Толонен…

Не быть мне счастливым.

Не скоро сяду я пить в своей комнате за каменным столом чай с сахаром из стаканов без блюдец в кругу друзей и не скоро увижу кружки от стаканов на столе.

И не придут ко мне Борис Эйхенбаум и Юрий Тынянов, и не станут говорить о том, что такое «ритмико-синтаксические фигуры».

Комната плывет одна, как «Плот Медузы», а мы ищем доминанту искусства, и кто-то сейчас тронется вперед своей мыслью, странно тряхнув головой.

Люся говорит тогда, что «он отжевал мундштук»; это потому, что такое движение головой и ртом делает верховая лошадь, трогаясь.

О, кружки от стаканов на каменном столе!

И дым из труб наших времянок! Наши комнаты были полны дымом отечества.

Милый Люсин 1921 год!

Спишь под одеялом и тигром, тигра купили в советском магазине, он беглый из какой-нибудь квартиры. Голову у него мы отрезали.

А Всеволод Иванов купил белого медведя и сделал себе шубу на синем сукне: 25 фунтов, шить приходилось чуть ли не адмиралтейской иглой.

Спишь под тигром.

Люся встала и затапливает печку документами из Центрального банка. Из длинной трубы, как из ноздрей курильщика, подымаются тоненькие гадины дыма.

Встаешь, вступаешь в валенки и лезешь на лестницу замазывать дырки.

Каждый день. Лестницу из комнаты не выносишь.

А печника не дозовешься. Он в городе самый нужный человек. Город отепляется. Все решили жить. Слонимскому все не можем поставить печку.

Он ухаживает за печником. Тот его Мишей зовет, – весь дом зовет Слонимского Мишей. И хвалят его за то, что он выпьет (Слонимский), а не пьян.

А печки нет. И у Ахматовой в квартире мраморный камин.

Встаю на колени перед печкой и раскрываю топором полена.

Хорошо жить и мордой ощущать дорогу жизни.

Сладок последний кусок сахара. Отдельно завернутый в бумажку.

Хороша любовь.

А за стенами пропасть, и автомобили, и вьюга зимой.

А мы плывем своим плотом.

И как последняя искра в пепле, нет, не в пепле, как темное каменноугольное пламя.

А тут То-ло-нен. Одно слово – Финляндия.

Земля вся распахана, и все почти благополучно.

Визы; мир: изгороди, границы, русские дачи на боку, и большевики – большевиков – большевикам – большевиками полны газеты.

Это они выдавились сюда из России.

Итак, мы видим, что Горький сделан из недоверчивости, набожности и иронии – для цемента.

Ирония в жизни, как красноречие в истории литературы, может все связывать.

Это заменяет трагедию.

Но у Горького все это не на земле, а поставлено высоко, хотя от этого и не увеличено.

Это как карточная игра офицеров-наблюдателей на дне корзины наблюдательного шара; 1600 метров.

А Горький очень большой писатель. Все эти иностранцы – Ролланы, и Барбюсы, и раздвижной Анатоль Франс с иронией букиниста – не знают, какого великого современника они могли бы иметь.

В основе, в высоте своей Горький очень большой, почти никому не известный писатель с большой писательской культурой.

О Коганах и Михайловских. Это заглавие статьи.

У женатых людей есть мысли, которые они думали при жене, передумали и не сказали ей ничего.

А потом удивляешься, когда она не знает того, что тебе дорого.

А про самое очевидное не говоришь.

Сейчас я живу в Райволе (Финляндия).

Здесь жили дачниками, теперь же, оказалось, нужно жить всерьез. Вышло нехорошо и неумело.

Читать мне нечего, читаю старые журналы за последние 20 лет.

Как странно, они заменяли историю русской литературы историей русского либерализма.

А Пыпин относил историю литературы к истории этнографии.

И жили они, Белинские, Добролюбовы, Зайцевы, Михайловские, Скабичевские, Овсянико-Куликовские, Несторы Котляревские, Коганы, Фричи.

И зажили русскую литературу.

Они – как люди, которые пришли смотреть на цветок и для удобства на него сели.

Пушкин, Толстой прошли в русской литературе вне сознания, а если бы осознали их, то не пропустили.

Ведь недаром А. Ф. Кони говорит, что Пушкин дорог нам тем, что предсказал суд присяжных.

Культа мастерства в России не было, и Россия, как тяжелая, толстая кормилица, заспала Горького.

Только в последних вещах, особенно в книге о Толстом, Горький сумел написать не для Михайловского.

Толстой, мастер и человек со своей обидой на женщин. Толстой, который совсем не должен быть святым, в первый раз написан.

Да будут прокляты книжки биографий Павленкова, все эти образки с одинаковыми нимбами.