Сентябрь — страница 34 из 99

Солнце припекало распростертые на белом раскаленном песке нагие тела. Смягченная всевозможными кремами кожа постепенно приобретала все новые и новые оттенки: сперва нежно-розовый, потом кисельный, потом багрово-красный, темно-бронзовый и, наконец, «малайский».

Возле выросших, как грибы, казино было особенно тесно; пляж здесь напоминал мостовую, вымощенную булыжниками задов и бюстов. На узкой полосе, омываемой ленивыми волнами прибоя, верещали дети. В неподвижном воздухе соснового бора стоял чад от горелого маргарина из кухонь трехсот местных пансионатов.

Вечером вся жизнь отступала на сто метров от пляжа и устремлялась к выложенным галькой железнодорожным перронам. Дамы в накидках, пижамах, брюках встречали экспрессы из Хеля. К вечеру затихал ветер, и шум поезда разносился далеко, километров за пятнадцать. Вот и светящаяся точка паровоза. Прощальные слова, поцелуи, обмен адресами. Темные от загара лица, белые зубы в улыбке — вот-вот подойдет поезд. Духота, дым и чад от паровоза, толкотня, стук дверей и снова улыбки. Улыбки из окон вагона, белозубые улыбки на перроне… Вдогонку уходящему поезду мелькают в воздухе платки. Потом провожающие возвращаются на освещенные веранды, пьют и танцуют.

Экспресс мчался в вечерней мгле, вздрагивал, когда переводили стрелку. Снова гдыньские волны. Еще двухминутная стоянка в Орлове. А когда, миновав границу, паровоз подъезжал к Гданьску, его встречала ночь.

Впрочем, ночь здесь совсем другая. Там — шум, люди, яркое освещение. Здесь, над путями, — голубые огоньки и кругом ни души. Поезд с грохотом проносился мимо большого, широко раскинувшегося города, но город был скрыт от глаз. На окнах домов жалюзи, далекие перспективы пустых и темных улиц, и лишь кое-где у путей стрелочник в странной фуражке. В купе гасили лампочки, к Тчеву поезд подъезжал, когда все пассажиры спали. Всю ночь он мчался над Вислой — мелькали Бродница, Млава, Торунь и Кутно, и только уже под Варшавой открывались окна. Обрывки разорванного поездом тумана лезли в открытые окна, холодили лица. Медленно поднималось солнце. Когда поезд останавливался у Главного вокзала, солнце освещало уже третий этаж.

Август пришел погожий, как июль, и еще более жаркий. За Наревом и Бебжей высохли болота, торф стал рассыпчатым и рыхлым.

Поутру, на холодке, подпаски жгли костры — пекли картошку. По высохшей траве расползались прибитые к земле их босыми пятками язычки огня. В сумерки туман был уже не белым, а голубым, гарь расползалась полосами на десятки километров, недвижимая, она висла на кустах и плыла все дальше и дальше, вызывая в памяти своей бесплодной горечью другое военное лето — четверть века тому назад.

Август спешил. Со взморья летели битком набитые поезда, а туда шли пустые. Гарью дышали не только деревенские вечера. То здесь, то там гремели взрывы, пылали пожары — то на складе с обмундированием, то в цехе металлургического завода. Но печать сообщала об этом лишь изредка, чаще молчала. Очереди в магазинах, давка у окошек сберкассы. Учебные воздушные тревоги. Погоня за противогазами, поиски протекции, чтобы приобрести настоящие, надежные противогазы, эксперименты с масками из полотна и ваты, всевозможные слухи. На окнах бумажные кресты. Выезжали за границу многочисленные стипендиаты, появились срочные, не терпящие отлагательства семейные дела в Швейцарии, Бельгии, Аргентине.

Гейсс все еще сохраняла хорошее настроение, хотя многие ее друзья, обладавшие «железными» нервами, вдруг растерялись, поддались панике и отчаянию. Ее спокойствие можно было объяснить по меньшей мере двумя причинами.

Во-первых, Гейсс слишком часто приходилось утешать знакомых и незнакомых. Ей, как наиболее осведомленной журналистке польской прессы, польской Женевьеве Табуи, без конца звонили по телефону, писали письма. Ее останавливали на улице и в кафе, требуя ответа на один и тот же вопрос: будет или не будет. Письма и звонки — это еще полбеды, можно как-то выкрутиться или написать очередную статейку, а вот когда знакомые при встрече хватают за рукав, тут пустой фразой не отделаешься.

Она хорошо знала, что нельзя все малевать черной краской. Совсем недавно на довольно многолюдном приеме, когда Гейсс по обыкновению кого-то утешала, подошел министр и при всех поставил ее в пример польским журналистам: да, именно так и следует поступать, пресса обязана поддерживать в людях веру и надежду. Похвала министра умилила и вдохновила Гейсс.

С этой минуты она решила, что ее исторической миссией является обеспечение добрых знакомых всевозможными оптимистическими известиями.

Но для этого приходилось все время обновлять свой репертуар. Варшавские светские круги оказались неимоверно падкими на новости, и нередко случалось, что сконструированная ею самой «на основании достоверных источников» ложь, пущенная в Мокотове в одиннадцать утра, встречала ее в полдень в Жолибоже, Саской Кемпе и даже в Подкове Лесной. Приходилось, совсем как кинозвезде во время карнавала, каждый день выступать в новом наряде, и наряд этот должен был быть и радостным и достаточно убедительным.

Она бросалась ко всякого рода государственным деятелям, выпытывала новости, хватала на лету брошенные ими словечки, с тем чтобы потом растворить их, как кристаллики сахарина в бокале освежающего лимонада. Но в словечках этих все время ощущалась нехватка, поэтому-то она так яростно атаковала, скажем, Бурду. Если бы даже он не дал ей той малой толики материала для сплетен, она бы использовала самый факт посещения министра. Иногда достаточно было сказать: «Видела вчера маршала, отлично выглядит». Или: «Министр Понятовский вернулся вчера из Криницы. У него новый, отлично сшитый светлый костюм». Как ни странно, но даже такие новости, лишь бы они были сообщены равнодушным, слегка скучающим тоном, были способны успокоить не одну душу. Укрепив таким манером свой престиж особы, связанной с самыми высшими сферами, можно было потом болтать что угодно.

Была еще одна причина для хорошего самочувствия. Начиная с марта — а особенно в августе — отношения Гейсс с высшими правительственными кругами стали такими же дружескими, как в медовые месяцы новой власти или еще раньше, в послевоенном балагане, лет двадцать тому назад.

К ней как будто вернулась вторая молодость. Так бабки, меняя пеленки своим первым внукам, вспоминая младенчество собственных детей, снова чувствуют себя молодыми матерями.

Ошеломляющая сутолока высших правительственных кругов была для Гейсс именно тем воздухом, без которого жизнь теряла не только свое очарование, но и всякий смысл.

Кем была она лет двадцать тому назад? Недурненькая вдовушка с модными по тем временам формами. Ничего она собой тогда не представляла, сидела себе под Луцком на шее у своей нелюбимой двоюродной сестры. Это Первая бригада, в ту пору еще жалкий ручеек, подхватила ее три года спустя и, превратившись в реку, вынесла на варшавские высоты. Но прежде чем вынесла… Памятная зима, балы, попойки, скандалы. Сестрицу ревниво оберегал муж, та не могла многого простить Томире и всячески ею помыкала. Сколько прошло в ее жизни поручиков, прежде чем появился Тарнобжесский. Поручики без устали танцевали до утра, закутывали шубами в санях ее ноги, шептали сладостные глупости, бродили в сенях, коридорах и темных комнатах дома, чтобы встретиться с Томирой.

Тарнобжесский пришел и ушел, едва успев жениться. Стыдно сказать, но она до сегодняшнего дня не знала всех обстоятельств его смерти. Пришло только письмо… Потом, через десять лет, уже после переворота, о нем вдруг вспомнили и поспешно сочинили целую легенду. В это время сестра написала в Варшаву, что обстоятельства его смерти неясны: не то самоубийство, не то дуэль, не то просто драка.

В тот май к Гейсс пришла вторая молодость. В Варшаве поклонники устроили ее машинисткой в маленькую газетенку, влачившую жалкое существование в течение всего сулеювекского периода. Года четыре стучала она на машинке о скандалах, процессах, об оскорблениях личности; жалованье получала грошовое. Но вот три дня стрельбы — и газетенка превратилась из еженедельника в большую ежедневную газету, а машинистка… Далось все это, правда, не так легко. Начала она свою карьеру журналистки с сенсационных фельетонов, гвоздем которых были сплетни. Сотрудников не хватало, а газету надо было чем-то заполнить. Добрые люди помогли с легендой о муже, новому режиму срочно нужна была своя предыстория, нужны были не только журналисты, но и герои. Именно эти два обстоятельства — заслуги ее, как вдовы мужа-героя, и нехватка услужливых писак — помогли ей забраться на вершину журналистской славы.

Однако забраться на эту вершину было легче, чем усидеть на ней. Писаки опомнились, и в газете становилось тесно. Между тем годы летели, она катастрофически тучнела, а в моду вошли короткие платьица и плоские бюсты. Нужно было заботливо оберегать и лелеять давние знакомства, которые с каждым днем становились менее прочными. Гейсс не скупилась ни на радостные улыбки, ни на ненависть к недоброжелателям. Вовремя вспомнила о наступлении очерёдной годовщины волынского героя, писала патетические мемуары.

Словом, жизнь шла своим чередом, но было скучновато. В новых сеймах становилось все меньше зубастых оппонентов, на выступлениях которых можно было хорошо заработать. Копаться в личной жизни было куда легче, чем заниматься анализом политической ситуации. Волынские поручики превратились в крупных сановников, и юношеская их солидарность, которая в свое время помогла ей выбиться в люди, сменилась лютой ненавистью друг к другу. Что же тут удивительного, поручиков было несколько тысяч, а государственных деятелей требуется не более десятка. Чтобы своевременно пронюхать, кто с кем в каких отношениях, и не нажить при этом врагов, нужно было изворачиваться, быть дипломатом. Измученная непрестанной пляской на острие ножа, Гейсс подчас думала обо всем с какой-то меланхолической иронией, не лишенной, однако, уважения к самой себе: «Все распалось, одна только я еще пытаюсь объединить всех этих спесивцев. Что у них общего, кроме прошлого? Впрочем, и от прошлого почти ничего не осталось, кто-кто, а я-то хорошо это знаю… А может быть, и я только прошлое».