Серафим — страница 22 из 88

Я расписывал кашу, как художники – стену. Я делал свою первую в жизни фреску. Я торжественно нес с кухни тарелку с кашей в комнату, боясь в темном коридоре оступиться и растянуться на полу с этой драгоценностью. Анночка встречала меня в кроватке веселым визгом.

– Уля-а-а-а-а!

– Тише, дочушка, тс-с-с-с, бабушку разбудишь…

Сестры мои жили уже, каждая, с мужьями, и иной раз заявлялись в отчий дом – плакать и рыдать о том, как их мужья пьют, как под пьяную руку их бьют, как бездарна и никчемна жизнь, как они устали и как все плохо. Вырыдавшись и отдохнув, попив чаю и водки, поевши варенья и сохлого, вместо печенья, белого хлеба, мои сестры возвращались в свои семьи, чтобы тянуть лямку жизни дальше.

Вдаль по реке… вдоль по реке…

Я ставил кашу на стол, подхватывал Анночку под мышки и вынимал из кроватки. Она сучила ножками и крепко обнимала меня за шею.

– Давай-давай!.. вкуснятинка…

Я держал ее на руках, на коленях своих, и кормил с ложки. Она глотала, как жадный галчонок. Я знал, что это против правил – дочь уже давно ела сама. Но ночь, с когтистыми мышами и багряно-золотыми иконами по углам, и радость сказочного блюда, и сокровище на коленях, и сладкая живая тяжесть, и поздний час, и снова бьют часы: бом-м-м, это час ночи, я что, целый час с кашей провозился? Анночка сама выхватывала у меня ложку. Старинную ложку, с вензелями. Этой ложкой ел мой отец. Он привез ее из Польши за голенищем детского сапожка, когда его, вместе с детдомом, во время войны из Тересполя переправляли в Горьковскую область.

Ложка сохранилась. Сбереглась. Утварь мертвая, твердая, железная.

А человечек?

Где мой отец сейчас?

Где бабка моя?

Матерь где моя…

Где моя дочь сейчас, Господи?!

Прости, прости, Боже мой, Господи мой, прости и помилуй мя, грешного…

– Я сама!

– Сама, конечно, сама…

Я давал ей дедову ложку. Дочь зачерпывала военной ложкой сладкую кашу. Дочь ела сама, и каша валилась из ложки ей на грудь, на куриную ребячью грудку, на потертую фланель ночной рубашонки, и я вытирал скользкие, желто-алые разводы полотенцем, и ротик ей вытирал, и хохотал, и смеялась она вместе со мной, нежная радость моя.

Единственная – в суровой и серой жизни – яркая, сильная радость моя.

Анночка съедала кашу до конца. Мы опустошали тарелку. Я вытирал ее замурзанное личико, вытирал ложку, вытирал свои колени и руки. Каши больше не было. Ребенок был сыт. Ребенок сейчас уснет, надо только ему на сон грядущий сказку рассказать.

– Папичка, спа-а-а-а… – Она уже зевала. – Си-ба-а-а-а-а…

Я нес ее на руках в кровать.

Она открывала чистые глазенки, быстрая вода текучей радости пробегала в них и уходила в ночь, и тайным, пещерным шепотком изливала из пещерки насладившегося запретной ночной едой ротика:

– Ска-а-азочку… Ма-а-аленькую…

Вот ее головка на подушке. Вот одеялом ей плечи укрыл, до ушей. Вот метель бьется в стекло. Это февраль. Сретенье уже прошло. Я помню, Сретенье, да. Сретенье, и золотые свечи.

Свечи, как золотые рыбы…

Я сам не знал, почему я так начал ночную сказку.

– Я расскажу тебе про Бога. Он родился от очень хорошей мамы. Его маму звали Мария. Он совершил очень много чудес. Я расскажу тебе сказку о чуде, которое Он сделал однажды, о великом чуде!

Господи, откуда что во мне бралось?! Говорю Тебе, я еще не знал тогда Тебя, Господи, как теперь знаю, читая Твое Святое Евангелие, перебирая в памяти всю Твою земную жизнь, весь путь Твой. Может, бабушка покойная что, крестясь, шептала-бормотала? Может, в церкви что, ребенком, услышал – а уши запомнили, а сердце подсказало? Только говорил я доченьке сказку ту, быль великую, как по-писаному, а она подложила ручонки под щеку – и улыбалась, и глазки послушно закрыла, и эту живую улыбку ее я никогда уже не забуду, до самой смерти, и до Страшного Суда Твоего, Господи, до воскресения своего – из мертвых.

Господи, я соврал Тебе, что Тебя знаю. Нет, я еще не знаю Тебя.

Я узнаю Тебя, если Ты явишь мне Себя.

– У Бога были друзья, рыбаки. Они очень хорошо умели ловить рыбу. Они очень полюбили Бога и всюду ходили за Ним. И вот однажды…

Метель лепила на стекле белые свечи, белые нимбы, белые Ангельские крылья, стрелы белого, небесного огня. Окна заливало белое пламя ночного снежного костра.

– Однажды злые люди сговорились и напали на Бога. И связали Ему руки и ноги цепями… и били Его, били плетьми и ремнями… больно били… А потом они Его… убили. По-настоящему. Прибили гвоздями… к большому деревянному кресту… Но ты не бойся! Потому что Он воскрес. Его сняли с креста, завернули в красивые белые пелены… и положили в пещеру.

– В… пещелу?..

Доченька моя уже засыпала. А я говорил, и мороз шел у меня по коже, по спине.

– И Бог в этой пещере лежал… два дня. А на третий день Он взял – и вылетел из пелен! Раскутался! Воскрес! И – вышел из тьмы на свет, на воздух… воздух глубоко вдохнул… и подумал: куда бы Мне пойти? А, решил Он, пойду-ка Я на берег моря, к моим друзьям, к рыбакам! Наверное, они там рыбу ловят, как всегда. И Я с ними рыбки половлю! И сварим мы ушицы, и выловим рыбу самую красивую, большую. Золотую Рыбу…

– Золо-ту-у-ую… лы-ы-ыбу…

Это она уже шептала во сне.

– И пришел Бог, снова живой, счастливый, на берег родного моря. И видит: и правда, рыбаки собрались, друзья Его! Все тут: и Петр, и Андрей, и Иаков, и Фома… и сети закидывают с лодки, и тянут сети, и… ничего! Нет у них улова! Как заколдованное, море… Раз, другой закидывают сеть – пустая… Подгребают в лодке к берегу. И видят: на берегу незнакомый человек стоит. А это Бог был, но рыбаки не узнали Бога своего. И спрашивает друзей своих Бог: «Как улов-то, дети мои?» – «Да никак! – Фома Ему отвечает. – Непогода, видать, сегодня! Не ловится рыба у нас, хоть тресни! Не везет… И угостить тебя не сможем вкусной печеной рыбкой, странник!» И тогда говорит им Бог: «А вы закиньте сеть… вот с этого борта!.. с правого!.. и потащите… и увидите…» Они закинули сети, и…


…и уже не могли вытащить сети от множества рыбы.

Тогда ученик, которого любил Иисус, говорит Петру: это Господь. Симон же Петр, услышав, что это Господь, опоясался одеждою, – ибо он был наг, – и бросился в море;

А другие ученики приплыли в лодке, – ибо не далеко были от земли, локтей около двухсот, – таща сеть с рыбою.

Когда же вышли на землю, видят разложенный огонь и на нем лежащую рыбу и хлеб.

Иисус говорит им: принесите рыбы, которую вы теперь поймали.

Симон Петр пошел и вытащил на землю сеть, наполненную большими рыбами, которых было сто пятьдесят три; и при таком множестве не прорвалась сеть.

Иисус говорит им: придите, обедайте. Из учеников же никто не смел спросить Его: «кто Ты?», зная, что это Господь.

Иисус приходит, берет хлеб и дает им, также и рыбу.

Это уже в третий раз явился Иисус ученикам Своим по воскресении Своем из мертвых.

– …из мертвых…

Доченька моя уже спала.

И во сне она тихо, тихо сказала мне – или себе?.. или ночи?.. или сну своему светлому?.. кого она спросила, я уж и не знаю теперь…

– А… Бога как зовут?..

И я наклонился к ней низко, низко, так, что ее светлые, как соломка, заплетенные на ночь в толстые коски волосики, как колоски, защекотали мне щеку и шею, и тихо шепнул ей, найдя губами ее теплое, улиткой закрученное ушко, шепнул по слогам:

– И-сус.

Потом вдохнул неслышно и еще сказал:

– Хри-стос.

И поцеловал ее влажный, сонный лобик и пухлые, пахнущие овсянкой и вареньем и молоком и счастьем, вздернутые, как у зайца, – а зубки блестят, поблескивают внутренностью перламутровой перловицы, – еще живые губки.

Метель рисовала на оконном стекле щиты и копья, кресты и белые погребальные пелены.

Февраль шел. Мимо нашего дома.

А в апреле дочка моя, Анна, заболела менингитом и умерла в страшных муках, голова у нее разрывалась от дикой боли, криком кричала она; умерла в Страстную пятницу.

Дочку жена моя Верочка, овца безголовая, прости меня, Господи, и помилуй, нагуляла на обманчивом апрельском солнышке без шапки, простудила жестоко, все хохотала, голову свою крашеную, с обесцвеченными перекисью волосами стрижеными, нагло закидывая: пусть ветер и солнце ребенка целуют! Пусть свободу чует! Пусть – закаляется!

Апрель был в тот год ветреный, холодный, хотя и солнечный. Солнце бесилось на небе, играло, каталось, как золотой безумный шар.

Я помню, как девочка держала меня за руку. Бредила. Как пить просила. Как умоляла больше никогда ей не делать уколов. Рука была страшно горячая. Страшная. Огненная. Головня, выдернутая из костра.

Они с матерью сначала лежали в больнице. Когда врачи развели руками: ничего не сможем больше сделать, ребенок умирает, – Верочка схватила Анночку на руки и прибежала с ней домой, босая.

Пока она сломя голову бежала домой с бредящей Анной на руках, она потеряла по дороге разношенные больничные тапки.

Анночку уложили в ее родную кроватку. Моя мать, ее бабушка, тихо выла в гостиной, поставив перед собой пустую бутылку. На дне бутылки еще ртутно серебрился глоток-другой водки, но мать моя была и так пьяна от горя и ужаса. Ребенок не впервые умирал на ее глазах – она сама, много рожавшая, потеряла сына, брата моего Алексея, что утонул, когда летом купался, и я смутно помнил, как орали-плакали дома, свечи жгли, зеркала черными тряпками закрывали; а еще потеряла младенца новорожденного, еще один братик был у меня, по ее рассказам, Владимиром назвали, и в недельном