Все мы осуждены. Все мы – не верим.
Кто уверует – пешим море людское перейдет.
Босиком перейдет жизни стремнину.
Узрит свет. Свет войдет внутрь него. И закричит блаженный: Осанна!
Я иду по сияющей Солнцем и золотом, холодной воде.
Нет. Теплая она. Осторожно ступаю.
Теплая, как руки Твоя, Господи; как щека Твоя.
Хлеб щеки Твоей. Вино руки Твоей.
А вокруг меня поет дивный хор, поет мою Литургию, – нет, не мою, я был лишь струной, на которой пальцы Царя нежно сыграли.
Я был лишь деревянным бочонком, на коий натянуты струны.
Я был лишь дудкой.
Лишь гласом слепого, увечного малого в хоре.
Я был лишь нотой высокой, что замерла высоко под сводами, в паузе гулкой, звучащей.
Не кончается Литургия моя. Не кончается Музыка.
Я все еще иду по воде. Играют Солнцем соленые, густо-синие волны.
Море играет. Волны рождаются и умирают.
Люди рождаются и…
Я все еще…
ВСЕ МЫ ДРУГ ДРУГУ ХЛЕБ. МАТЬ ИУЛИАНИЯ
И-и-и-их, милай ты мой! Батюшка ты мой!
Хорошохонько начал жизнюшку свою в Василе… ох, хорошо. Бойко начал! Я помыти избу не успею ищо – а он уж, проворнай такой – ить-ть-ть! – шасть! – и к Василине Андревне, старухе напротив, баушке древнючей, ажно ссохлася вся, как дубище столетняй… и, гли-ко, нясет ей два ведра воды! А не пройдет и дясяти мянут – и ищо два! И ищо нясет, ухватистай такой! Я выду на крыльцо, крикну: банешку, што ль, отец Серафим, бабульке собирашься топить?! – а он мне так-то сурьезно: да-а-а, как ты угадала, матушка! Баньку!
И правда, гляну, дым-от из трубы – валит. Эх-х-х, думаю, сердобольнай ты такой, што ль, Христос энто тибя надоумливает… или так положено попам по уставу ихняму?
Спешнай. Торопливай. Все успеват. Глаза – горят. Истовай! Эх, мыслю так, и хорош попенок-та мой… быстрай… И все в руках горит-пылат. Бабкам водицу – уж энто так, навродя правила молитвянного, кажный день. И Василине; и старой Капитолине, уж в Лосев переулок, на погост, баушке пора, уж и чапец гробовой старушня сибе пошила!.. – а туда же: хочицца, хочицца в баньке попариться… Я шучу: а ты, батюшка, спинку-та им моешь, старухам-та?.. спинку-та, спинку им – потри… И хихикаю, хихикаю! Ажник спина моя толста трясецца. А он так сурьезно мине: ежли, грит, попросят, так и потру, а што.
А то, грю! Седина-та у бабок в бороду, а бес-та, бес-та!.. сам знашь куды…
И он – хохочет. Во усю глотку. Басом. Так вот: хы-хы-хы! Гы-гы-гы!
Смех яво… никогды не забуду…
Ладноть бы старушням – воду. Вода – она так и так свята, и свято дело ее принесть, у ково ея нетути. Дык вить он чево? – он напроворился кому сараюшки латать, кому веранды чинить, кому доски к дырявой крыше прибивать, кому скамейки во дворах новы ставить, кому – ух!.. гляжу: плотничат мой батюшка, плотничат вовсю, как навроде – Исус сам Христос, Тот вить тожа плотником подвизалси… Втихаря думаю сибе: а што, можа, он за энто за все – денежку со старух-та берет?!.. оборотистай, знать…
Однажды был день дурной – и ляпнула я яму про энто, значитца.
Грю: ты, отец, вот што. Ты энто, со старух-та с наших деньгов не бери. Ищо чево, деньгов брать! У их, у старух, и так их, деньгов-та, по сусекам не наскрябешь, понятно?! Не грабь, грю…
И толечко я вымолвила «не грабь», – он ка-ак взовьецца! Ка-ак раскрылицца надо мной! Мине аж жарко кишкам исделалося. Как коршун чернай. «Ты, – грит, – Иулианья, встань! Встань! – гремит на всю избу. – Встань, грю тибе!»
Я встала. Испужалася сильно. Стою.
Стою и трясуся, как премудрай пескарь.
А он громыхат: «Окстися! Ну! Быстро!»
Перекрестилася я. Ручонка-ти дрожит.
«Молися вместе со мной! – мечет громы и молнии. – Давай! Ну! Повторяй! Громче! Помилуй мя, Боже, по велицей милости твоей…»
И весь пейдесятай псалом наскровзь гонит, да этак сурово, гремит, миленькай, и я за им повторяю, губешки брямкают дружка об дружку со страху, никогды ищо в гневе не видала я батюшку, и стараюся, лепечу: «Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну…»
Помолилися. Ищо и ищо крест на сибя наложили. Вижу: навроде успокоился. На лавку сел. Быдто устал, так сел. Руки свисли с коленей. Гляжу: ручонки-ти натруженны, в красных мозолях, в царапках… гдей-та, вишь, уже седня робил.
И так грит мине:
– Я, матушка, запомни, отныня и навсегды, ни с ково за помощю мою деньгов не брал и не беру. Оне ж стары, старухи. И одне оне. Нетути у их никаво. И што ж, таперя им так и помирать, што ли? А я к им прийду. Вроде как сын. Печурку растоплю. Сараюшку подлатаю. В баньку водицы натаскаю. Это ж, матушка, просто по-человечески, поняла?
– Скумекала уж… – шепчу. Слезы у самой в глазенках слюдою застыли.
Промакиваю глаза-ти полотенцем кухонным, жирным…
А он… а он…
Вдруг навстречу мине посунулся. Руку свою, в занозах всю от досок старых, гнилых, поднял. Ладонь, чую, потом, топорищем древняным пахнет! И ладонью своей, шершавой… грязной… стал мине с рожи – слезы-та стирать… трет и трет… трет и трет…
– Ну, ты не реви, Иулианья, корова… – нежно, едва слышно грит. – Не реви, мать моя!.. Не надоть… Прости миня, это ж я перед тобой – виноват… Наорал на тибя почем зря… А ты вить мать, матушка моя… добра… ты у миня – мать, мать зверей… зверяг наших, тварей Божиих…
Я от тех словес яво – ищо пуще реву!
Вишь ты, мать зверей… Мать – зверяточек, да сподобилася…
И под ребро, как копие, воткнулася мысля остра, жгуча: а вот детишков-та в жизнешке своей – так от мужика какого, хоть от завалящего, от ломтя несъедобного! – а не родила…
И тут в избу, как бы нарошно, услыхавши, што о зверях залопотали, а я – вот он, зверь, входит, хвост трубой, черный наш коток, Филька. И в зубах – мышь держит.
И к нам вразвалочку, как пьянай морячок, подходит; и мышь к ногам нашим кладет. Вот, мол, полюбуйтеся, да и приласкайте!
Батюшка наклонился к коту. Кот об яво руку башкой смоляной торкнулся.
И так отец мой грит:
– Вишь, Иулиания, голубушка, и кот тоже трудицца, мышь ловит! Все – трудяцца на земле. Все трудяцца, пока живы! Молитва – тоже труд. Надо нам молицца за усопших. Коли мы тут молимтися за них – то и они, на небесах, моляцца за нас. Уразумела, мать?
– Уразумела… – языком шуршу.
Филька об колено батюшкино трется. Слезыньки мои высохли. Солнечнай денек за окном избы. Солнце! Божие око! Господи, благодарю Тибя за все!
Кот прыгнул батюшке на колена, а батюшка яво поперек пуза хвать – и мине на коленки, на грязный фартук – хлоп! – пересадил.
– Поет, слышь? – так сказал.
Я стала гладить Фильку, гладить по черной шерстке бархатной, и из-под сухой, уж в морщинах, ладони моей посыпалси сухой да дробный треск.
А отец знай свои шуточки отмачиват:
– В темном, – грит, – чулане ежли так погладишь черного кота – искры увидашь! Золотыя искры! Огонь!
– Батюшка, – грю и склоняю голову перед им, платком кухонным повязанну, – батюшка, ты уж, Христа ради, прости миня… глупу… я на тибя давеча поклеп возвела…
– И я простил, – грит, – и Христос уж давно простил. Сразу, как ты мысленно, внутри сибя покаялася – тут и простил! Ты же знашь, Иулианья: молитва важна не толечко внешня, но наипаче внутрення…
Глядит на миня. А глаза – смеюцца.
Милые, широко стоят подо лбищем-та высоким, сливовы, длинны таки глаза, и огонь играт в них, солнце, солнце играт, – быдто на бережку Волги стою, али Суры, и солнце бегат взад-вперед по хрустальной водице, вспыхиват, золотицца…
– Ну што, мать зверей, – грит, – иди, матушка, к кастрюлям своим, к зверятам своим! Трудись!
И миня – вроде как обожгло это «своим». Кабыдто он тута не живет! Кабыдто я – яму – чужа хожалка!
– Не к своим, – грю так, – а – к нашим!
Голову опустил. Волосья на лоб упали. Ладонью их поправил. Зубами – занозу – ловко – из ладони – выташшил.
– Прости, матушка. К нашим. Конешно, к нашим. Слышь, Стенька воет. Пойду отвяжу яво. Пусть побегат. А ты яму – поисть в миску положи.
И точно, собаконька моя выла за окном, за сараем.
А на окне, оказывацца, пока мы тута базарили да молилися, попугай молча восседал. Яшка, красная рубашка. И чево башку на сторону клонила птица, чево слушала, рази ж птицы в людской речи чево могут понять?
«Яшка», – только губешки мои и выдохнули, а Яшка уж тут как тут: у миня на коленях, и в ладонь миня клюет, значитца, давай, мать, зернышек мне тож в мисочку сыпь. Все живое хочет жрать! И человечек тожа. Так сидим: батюшка, я с краснай птиченькой на руках, кот чернай об ногу все трется, щас дырку на морде протрет, за окном собака подвыват, да в хлеве Крика взмукнула. Семья, дык. Свято Семейство.
Ох, грех так думать, подумала я, Свято Семейство вить одно-едино на земле во все времена, Иосиф-плотник, Богородица да Спаситель, – рукой как двину со спугу – и Яшка спужался, порхнул мне с коленей на плечо, да и в ухо, в мочку как больно клюнет миня!
– Ухо мое тибе не хлеб! – взвопила я и за ухо ухватилась.
А батюшка мой тихо, тяжело так молвил:
- Все мы друг другу хлеб, Иулианья. Все.
НАЧАЛ РАСПИСЫВАТЬ ХРАМ. СЕРАФИМ
В храме пахло известкой, всюду торчали доски возведенных для ремонта лесов, у голых белых стен приткнулись заляпанные краской лестницы. Отслужив Литургию Василия Великого, помолившись с Володей Паршиным в алтаре, я переоблачился, но не вышел вон из храма вместе с Володей. Володя обычно садился на свой велосипед и уезжал по дороге, быстро и бодро крутя длинными худыми ногами, а я шел пешком из Хмелевки в Василь, вдыхая запахи цветов – летом, запахи грибов и перегнившей листвы – осенью, морозный свежий дух – зимой, и ряса моя развевалась по ветру, и чисто и б