Серафим — страница 31 из 88

И вот мой третий, а по закону – второй муж, Сергей Павлыч Пушкарев, и навадился ходить ко мне в магазин, мясо покупать. Купит килограмм. Ну, думаю, мужик хозяйственный, на обед взял. Через полчаса, гляжу, опять идет. Мне, говорит, еще кило взвесьте! А я стою, в белом фартучке, глазки у меня синие, и сережки в ушах золотые, с синими камешками. Что, смеюсь, вкусное мясцо-то?! Вкусное, говорит! И глазами меня всю ест, не хуже того мяса. Ну что, догадалась я…

Он вдовец был. И я вдова. Сговорились мы. Дочь его, пьяница, Зинаида, была против брака нашего. Кричала ему, глазыньки водкой наливши: она ж не за тебя! Она за твой дом замуж идет! За сберкнижку твою! А ты слепой! Слепой дурак! Сергей Павлыч мой не слушал эти вопли. Хозяйкой в дом его я вошла. И прожили мы душа в душу одиннадцать лет. И я ухаживала за ним, когда он лежал и умирал. Слава Богу, долго не належался. А вот Борисов – тот долго валялся. Я пролежни ему мазала. Почти год лежал. А Сережа – нет, недолго. Две недельки всего…

Поминки я им всем делала. И Ивану. И Борисову, пьянчуге. И Сереженьке родному. Хорошие поминки! Пол-Василя всегда приходило. И я пироги пекла. С сомятиной; с мясом; с вишней; с грибами; с солеными огурцами; с печенью. Лучше моих пирогов ни у одной хозяйки нет в Василе. Это я не хвастаюсь, это я правду говорю. Есть что вспомнить мне! Солнце и мне светило. Да все равно тяжелую жизнь я прожила. Тяжелую. Только и радости было, что – Сереженька. Да старые уж мы были оба. А счастье – оно смолоду годится. Кто наше счастье молодое сожрал, как кот? Кого винить?

Я акафист Богородице читаю. И блаженной Ксении Петербургской тоже читаю. Зимними долгими вечерами тоска… И страх: а ну как жулик взойдет?! Вот и читаю, и свечку жгу. В церковь-то мне уж трудно ходить. Говорят, хороший у нас батюшка; не знаю, а думаю, озорник он большой. Слухи ходят, в Настю Кашину влюбился он! Ахи да охи кругом, а я им всем: что ахаете да охаете, он, чай, живенький, он тоже живой человек, и тоже – счастья хочет. Особенно такого, какое – нельзя.

ИСПОВЕДАТЬСЯ ТЯЖЕЛО. НАСТЯ

Еще горели свечи, еще в голове моей звучала музыка Литургии, а я все стояла, все стояла на клиросе. Язычки свечей золотые лизали темный воздух, и в церкви пахло медом и известкой и красками. Я знала: он приходит сюда по ночам, батюшка наш, и рисует святые образы. А старухи, когда на службу придут, удивляются: ого, новые иконы! И стены новьем расписаны! А и кто ж это сподобился-то, а?.. Председательша сельсовета, Надежда Осиповна, али кто еще денежки богомазам дал?.. Или это отец Серафим подсуетился… Он, он, кому еще и быть, как не ему… он все ходы и выходы к богомазам знает…

Удивлялись васильчане недолго. Все быстро прознали – это сам батюшка сюда ночами шастает и на стенах малюет. И образа здесь же – красит.

Я улыбалась, ничего ему не говорила, молчала. Он для меня был – как Бог.

А нельзя ведь, думала я, нельзя живого человека, даже священника с Богом на одну ступеньку ставить! Человек – не Бог, это и сам батюшка мне говорил. Но как только батюшку завижу – все внутри перевернется. Я ни одной службы не пропускала. Девчонки поражались: ведь ни одной! И в дождь, и в слякоть, и в погоду-непогоду – все видят: Настька Кашина на службу в Хмелевку, в храм, сломя голову бежит! Будто ее там, думают, медом кормят…

Медом… Сладким Причастием…

Я рано пришла, еще до начала Литургии. Исповедалась. Со всеми старухами, и мы, девчонки клиросные, к исповеди подошли. А вот к Причастию все подошли – а я не подошла.

Все кончилось. Отпуст прочитал батюшка. Старухи перекрестились на икону Спасителя, на икону Божьей Матери – гляжу, и к новым иконам подходят: к Божьей Матери Елеусе, Умиление, так нежненько она Младенчика держит, и золотыми рыбами глаза Ее плывут, – и к иконе-беседе: Матерь Божия стоит, и перед Ней молодая женщина стоит, – мне отец Серафим сказал, что это Мария Магдалина. Они стоят и молчат, а я слышу – беседуют. Батюшка кивнул: да, они беседуют сердцами. Молча. Покосился на меня и совсем тихонько, шепотом: вот как мы с тобой…

И я вся краской, краской жаркой залилась… аж в затылке застучало…

И на новую фреску крестились старухи: на Чудесный Лов Рыбы, что совсем недавно намалевал Отец Серафим, еще краской в воздухе подсыхающей пахло, – он его, Чудесный Лов, на куполе намалевал, а я все и думаю: как же он туда залез, где ж та люлька, в которой он под куполом висел, или он на лестницу забрался – руку с кистью тянул – и прямо с лестницы так кистью и махал?!.. – опасно же, свалиться можно, упадет – костей не соберет…

Все кончилось. Служба истаяла. Только свечи, свечи еще горели.

И я стояла посреди храма, не уходила.

И батюшка подошел ко мне, и я против него стояла такая маленькая, а он был такой высокий, рослый, – каланча.

– Что ты, Настя? Что к Причастию не подошла… милая? Ты ж исповедалась?

Я опустила голову. Почувствовала: он взглядом гладит мою голову, гладит.

И жарко стало не щекам: душе стало жарко, и горела она, как свеча.

– Я… Это… Я не подошла, потому что…

Я замолчала, потому что воздуха в груди не стало: так близко он стоял.

И сам он горел изнутри, как свеча. И я чуяла его огонь светлый.

– Говори! Не бойся!

– Я не все вам на исповеди сказала. Я утаила. Я хочу… исповедаться… до конца. Сейчас.

Он освобождено так вздохнул. Будто с него цепи какие сняли.

– Иди сюда…

Будто к себе в руки, как птицу, позвал… Я шла, как слепая.

– Сюда вставай…

– На колени надо?..

– Нет, просто так стой, зачем на колени… На колени встанешь, когда буду отпускать грех… Говори…

Я очень, очень тихо сказала, даже сама себя не услышала:

– Я согрешила. Я…

Не могла я это ему – вымолвить.

И в то же время знала: не скажу – и никогда больше не только к Причастию святому не подойду – к нему не подойду.

Я хотела перед ним быть чистой. Пусть грязной, но чистой.

Я знала, верила: и Бог мне простит, и он тоже простит.

Бухнулась головой в холодную прорубь.

– Я переспала, когда мне исполнилось четырнадцать лет, с Пашкой Охлопковым. Прямо после дня рожденья. Праздновали… я его не приглашала. Он сам пришел. Веселились. Взрослые выпили вина… водки. Мы с ребятами тоже немножко попробовали красненького. Сладенького… совсем немножко… А Пашка водку пил. Пил и не пьянел. А потом стемнело. Мы все вышли в сад. Сидели, песни пели. Девчонки визжали, парни хохотали… Ну, все нормально вроде… Потом все стали расходиться… А Пашка…

Я замолчала. Слышно было, как трещали свечи – так трещат надкрылья майских жуков.

– Говори…

Он тоже волновался. Еще хуже, чем я.

– Пашка – остался… Тятя куда-то делся, может, с друзьями ушел дальше пить, не знаю… Он все еще не мог смерть матери моей забыть, старался напиться да забыться… И вот темно уж, Пашка и я в саду, он меня обнимает и…

– Ну!..

– О любви своей – говорит…

Я вымолвила слово «любовь» и поняла, что Пашка мне не врал тогда. Я вдруг поняла, что Пашка меня и вправду любил. Или – любит до сих пор? На улице вечером поймает. Облапит. К забору прижмет. Шипит в ухо: «Змея… Красавица… Моя…»

– Говори, милая…

Это «милая» резануло меня не хуже ножа.

Резануло – рана, разрез зияет, и кровь, моя кровь потекла…

Я вздохнула и зажмурилась. Теперь уж было все равно.

Это была моя исповедь ему. Первый и последний раз.

Может, потом больше не буду исповедаться никогда.

– Обнимает… и с лавки – на землю валит… А земля горячая, трава сухая, у меня ж день рожденья-то в августе… И яблоки над нами висят, спелые… И я отбиваюсь сначала!.. не хочу… не могу, боюсь!.. боюсь до смерти… и знаю, знаю ведь, что это – рано мне, нехорошо… я еще девочка… а он взрослый мужик… и мы нехорошее делаем… и плохо, плохо всем будет потом… хотя тогда… он целовал меня, и мне было вроде как даже приятно… А потом, когда он мне юбку задрал… и лег на меня… очень, очень больно… И я хотела заорать!.. а он мне ладонь потную на губы положил, крик мой заглушил… и бормотал только: эй, не надо, дура, я тебя люблю, я на тебе женюсь… Вот.

Я все это сказала и умолкла.

Мы оба молчали так долго, что мне показалось – мы стали каменными или железными.

А потом я услышала его вздох. Легкий. Будто бабочка крыльями взмахнула. И на лицо мое села. И я боюсь ее спугнуть.

Я думала, он мне по-церковному скажет, ну, как на исповеди всегда говорят, эту молитву, грехи отпускающую, а он…

Я его ладонь у себя на лбу, на волосах – ощутила.

Теплая ладонь. Нежно гладит. Прощает.

– Милая…

И я подняла глаза.

По лицу батюшки текли светлые, мелкие, как речные жемчужины, слезы.

– Ты моя милая… Ты моя…

Опять дыханье из груди улетучилось. И легкая дрожь обняла. Будто я стояла на небесной туче, на солнечном облаке, и летела, быстрый ветер тучи гнал, а собиралась гроза, но не страшно было, а весело и чудно, и вольно, и все вспыхивало золотом и кармином, золотом и суриком, золотом и киноварью.

– Я… Нет: не я. Господь… прощает… тебя… и любит… тебя…

Он сказал: Господь любит тебя, – а я услышала: я люблю тебя, я.

Я сама встала на колени.

– Накройте меня епитрахилью… Пожалуйста… И скажите все, как нужно…