Серафим — страница 33 из 88

И шагнул Симеон раз, другой. Чуть не споткнулся на каменной плите храма. Протянул руки, обожженные головни, березовые поленья, а они тряслись, колыхались: не от старости, нет! От волненья. От сердцебиенья…

Володя Паршин сегодня заболел. Я один служил. Я один был – и за иерея, и за певца, и за чтеца, я сам себе был священник и диакон, сам себе хор и собор.

– Священная Мати, из святилища вышши, во святилище прииде, явльшая миру Законодавца, и закона Творца, Егоже на руки прием старец Симеон, радуяся взываше: ныне отпущаеши раба Твоего, яко видех Тя Спаса душ наших…

Я говорил, и голос мой дрожал, как дрожали руки старца Симеона:

– Днесь Спаситель, яко Младенец принесен бысть в церковь Господню… и руками престарелыми старец Того подъемлет…

Старухи, девочки, мужики, парни дружно крестились, когда я крестился.

Горло мое все пело, выдыхало вольно и сладко эти золотые, серебряные, в небо над нашими головами Солнцем вбитые слова:

– Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром!..

Я видел, как истово, сурово крестится, стоя у иконы Спаса Нерукотворного, Однозубая Валя. У нее вчера сына Колю увезли в больницу. С подозрением на язву желудка.

Я видел, как, со слезами на глазах, накладывает на себя крестное знамение, подогнув колени у иконы Богородицы и св. Марии Магдалины, слепая старушка древняя, за сто лет ей перевалило, Сан Санна Белова. Кого, что бабушка Белова поминала? Она в годы иные, полузабытые порхала хорошенькой, как белая голубочка, барышней-институточкой, опахивала кавалеров бледно-незабудковыми глазами, снималась на карточку с Горьким, с Шаляпиным, когда они в Василь, знаменитые, развеселые, русской публикой уже обласканные, наведывались… Я сам видел ее на старых коричневых снимках в семейном альбоме, пухлом, как Библия: вот барышня Александра под ручку с богатырем Шаляпиным, франтом в галстуке-бабочке… вот – с Максимом Горьким, и у Горького посконная рубаха ремнем подпоясана, и взгляд хмурый, как у больного кота… А Шурочка – хохочет, зубки белые… А потом Шурочка, графская дочь, замуж вышла, чтоб не убили, дворянскую контру, – за комиссара… А потом, во вторую, страшную войну с немцем, в Ташкент с дочкой убежала, – в товарняке, на соломе, в конском вагоне Шура тряслась по жаре азиатской… Драгоценности последние, кровавые, графские – колечки-кулоны-браслеты-брошки, виноградины-рубины, алмазины-ледышки – в мешочке холщовом под юбкой прятала, от солдатни, от вохры, от бандитов пустынных, от горластых соседок в чадной коммуналке… Шура, Шура, вот ты и старуха, одной ногой в могиле, а жизни как и не было: жизнь – вон, сохнет бумажной розой за старой иконой. Ее в храм привел под ручку сын, Длинный Венька. Да Венька-то, Господи, сам уж весь седой, старик уже… Господи, время… Капли рубиновой, гранатовой крови в пожарищном, едком дыму, на штыках и прикладах… Твои любимые коралловые бусики, Сан Санна… Папа тебе на Сретенье подарил…

– Угль проявлейся, Божественному Исаии Христос, яко клещами руками Богородицы, ныне старцу дается…

Угль, угль, в печи пылающий… угль, алый, золотой, раскаленный… огнь, огнь, в нем же все сгорает, дотла…

– Страхом же и радостию, на руках Владыку, Симеон держа, живота прошаше разрешения, поя Богоматерь!..

Я видел, как крестится, мелко и скоро, будто спеша, будто опаздывая куда-то, Колька Кусков: в кои-то веки, охальник, медведь-шатун, матерщинник, в церковь пришел! А – ведь пришел; выходит, прижало мужика, крепко прижучило. Колька крыши в Василе крыл шифером. Сидя на крыше, хохотал во все горло: ну, и где ваш Бог?! Вот Он, Бог-то! Вот! Вижу Его! Забрался на крышу – и вижу! А вы-то, на земле, – слепыши, кроты слепошарые, не видите…

И вот Кусков среди икон моих. И вот Кусков – на службе моей. Что стряслось?!

А ничего. Просто – время пришло. Вон, и у Кольки в баранье-кудрявой башке – метельные пряди… Все мы умирать будем. Все мы… молитвы взыщем…

– Приими, о Симеоне! Всечистая вопияше, во объятия яко Младенца Господа славы, и мира спасение…

И, слыша, как за стенами храма густая, наглая, дикая метель вьет по ветру сивые старушечьи косы, как ярится, гнет корявые обледенелые деревья погибельный ветер, как сжимает ржавыми клещами мороз живой горящий угль человеческой маленькой жизни, я говорил, я пел, я кричал с амвона эту великую любовную песню, кричал для милых людей моих, да чтобы, глухие, услыхали они, да чтобы прозрели, милые, слепые, да крепко прижали к сердцу ее, как там, в Иерусалиме, Богородица, от страха и радости дрожа, пред Симеоновым амвоном прижимала к груди, обряженной в темно-синий и ярко-алый праздничный шелк, запеленатого в снежно-чистые пелены, беззубо смеющегося, яблочно-румяного Младенца:

– Радуйся, благодатная Богородице Дево, из Тебе бо возсия Солнце правды Христос Бог наш!.. просвещаяй сущия во тьме: веселися и ты старче праведный!.. приемый во объятия Свободителя душ наших, дарующаго нам Воскресение…

И гудел лютый ветер в куполах храма, я слышал.

И повторяли люди за мной, грешным: Воскресение, Воскресение, – и дрожал каждый, повторяя это звездное слово: упованье, залог, обещанье, надежду.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ПАРУСА ХРАМА. ЕВАНГЕЛИСТЫ

Матфей держит в руке Книгу.

Над его плечом, сжав руки, беззвучно плачет Ангел.

У Матфея черная борода. Черная и курчавая. Дикая, как чащоба, борода. Страшит.

Белки глаз Матфея блестят синим, а зрачки горят желтым светом, как у кошки.

Матфей чуть приоткрыл рот. Видны, поблескивают зубы.

Он за Господа глотку перегрызет, Матфей.

Матфей косит диким глазом на Марка.

Марк держит в руке меч.

Короткий такой, крепкий меч, из доброй, несгибаемой дамасской стали.

Дамаск, что в Сирии, всегда сталеварами славился.

На плече у Марка сидит орел.

Орел вцепился в плечо Марка когтями. Его когти похожи на мощные женские, цыганские, скитальные серьги золотые. Блестят во мраке.

Марк – во мраке. Щеки его пылают. Глаза он прищурил. Всматривается вдаль.

В море? В пустыню? В дикие, непроходимые леса, сырые и хвойные чащи?

Крепче меч сжимай. Еще много сражений впереди. Затупится меч от крови, когда будешь защищать имя Господа своего.

Марк глядит вверх и вбок, глядит на Луку.

Лука держит в руке кисть.

А, Лука, да ведь и ты тоже художник!

Ты же первые в Мiре иконы намалевал, брат!

Ты брат мне, я тоже художник; и я рисую тебя.

У ног твоих, Лука, лежит телец смиренный.

Вот, я ему меж рогов завитки белой шерсти рисую.

Глаз его синей сливой глядит. В носу кольцо медное. Медно горят копыта.

Ты смирен. Ты врач. Ты излечивал скорбящих; исцелял их, как Сам Господь исцелял. Ты никогда тельца не вел на закланье.

Ты записал на пергаменте: Господь возлюбил Грешницу и грехи простил ей, – а после скатал пергамент в тяжелый свиток и людям читать передал. И читали они.

Кто-то плакал. Кто-то смеялся. Кто-то рвал волосенки седые.

Кто-то – нательный крест, медный, позеленелый, дешевый, любой раб может купить за обол, целовал на груди.

На кого глядишь ты, Лука? На мальчика, на Иоанна.

Иоанн держит в руке черное перо. Ворон из хвоста ему в руки сронил.

У ног Иоанна сидит лев.

Да не лев грозный, нет, – котенок еще, молодой львенок, как и он сам – мальчишка, юноша еще светлый, румяный.

Навсегда Иоанн мальчик. Навсегда.

Это трудно понять, но это правда.

Это потом он, морщинами долгими плача, сединой-паутиной дрожа, в Жизни Иной запишет буквицами, жуками, ползущими медленно, страшное Виденье про наше Будущее.

Это потом он, в Иной Жизни, полынной и пыльной, умирая на острове посреди лилового, белопенного моря, попросит друзей: срубите мне гроб крестообразен, и во гробе я жив лягу.

Старики плакали и вопили: гроб-то ладят по смерти!

А Иоанн, мальчик юный, румяный, весело, отчаянно отвечал им: меня, как Господа, не распяли, так дайте мне крестовидный плащ деревянный в Его святую память навеки надеть.

А как же умрешь ты, старцы громко кричали?!

Просто, Иоанн им отвечал: руки раскину, небо обниму и сладко, спокойно усну.

И львенок рычал. И налетал ветер с моря.

И вырвал у Иоанна из рук вороное перо.

ЖАЖДА ЗОЛОТОЙ РЫБЫ. СЕРАФИМ

Как у меня возникло это желание? Эта жажда?

Неужели я хотел прикоснуться вживе к тому ремеслу, которым занимались Иисус и Апостолы?

Да нет, говорил я себе сердито, нет, я просто хочу научиться хорошо рыбачить, ведь я живу в деревне, я теперь деревенский, я – васильский, и я, васильский мужик, должен уметь хорошо ловить рыбу. И я буду ее ловить, говорил я себе! Эка невидаль – нацепи на крючок червя! Сделай хорошую донку, мотыля у рыбаков раздобудь! Да плевать на мотыля, чехонь вон у мужиков и на крохи белого хлеба берет! Блесну золотую – для спиннинга – на щуку – подбери! А то и сеть купи, и она, рыба, сама к тебе в сеть пойдет!

Все оказалось не так просто.

Я сходил на рыбалку раз, другой, третий. И удочки хорошие сладил; и спиннинг у меня был. И четырехугольную маленькую сетку, «паука», я у Юры Гагарина одолжил. Все бесполезно!

Не то чтобы я ничего не поймал. Ловил, да мелочь всякую.

А я мечтал о крупной рыбе. Об огромной.

О Золотой, огромной Рыбе мечтал я.

Как я Ее себе воображал? О чем я думал тогда?

Ну, примерно так: в глубоких, уже не прозрачных-солнечных, а синих, черных волжских водах живет Она, моя Рыба. Я имени Ее не знаю. Не знаю породы; знаю только, что Она велика и прекрасна.