Серафим — страница 35 из 88

рыбак, кого Христос Бог наш полюбит особо, тот спымат однажды тебя… да в руках не удержит, да обольется слезами! И выпустит тебя, как и я же тебя выпускаю, в синюю воду, в воду поднебесную! Аминь!» Все спутники Андрея-рыбака перекрестилися… а Рыба што? Рыба – хлесь хвостом! – и поплыла! И стала золотую икру метать! И детишек в Волге-реке нарожала! И так в глубине досель и живет, плещется золотой народ рыбий… тайнай, великай! Кому-то, быват, повезет Золотую Рыбу спымать. Кому-то… однажды… кому-то… С молитвой только Ее спымать можно. С молитвой святой… с радостным сердцем, не с черным…

И есть Ее, жарить-варить, нельзя. Надо встать с Ней под Солнцем, а ночью спымашь – под звездами, поднять высоко в руках над собой, и – с обрыва – снова в воду махнуть! И ты увидишь в толще воды Ее путь. Молонью золотую увидишь. Золотую дорогу узришь. Она тебе, Рыба, твою дорогу – покажет…

Я запомнил рассказ деда Василия. Он жег мне сердце.

Я видел себя с Золотой Рыбой в руках. Она била мне по лицу мокрым золотым хвостом.

Я шептал себе: да что ты, Серафим, ты с ума сошел, все это дедовы сказки, все это давние преданья о путешествии Апостола Андрея в Скифию, ну да, и до Борисфена он дошел, и до Танаиса, и до синей, золотой реки Ра, что мы теперь Волгой зовем, – но жажда поймать Великую Рыбу была так велика, она была выше и больше меня самого, эта жажда, она прожигала мне сердце раскаленным красно-золотым ободом, и я молился: Господи, пошли мне Рыбу Твою! Где угодно – в реке ли, на стрежне, в плавнях ли камышовых, в заводях ли с желтыми свечами кувшинок, у поверхности или на глубине, где спят непробудно толстые, как бревна, черные сомы, – хоть на земле, хоть в небесах, а пошли!

В небесах… в небесах…

«Сам ты когда-то уплывешь в небеса, – тихо пел нежный голос во мне, – сам среди звезд поплывешь. Спеши жить. Да умей ждать».

ХОРОВОД СВЯЩЕННИКОВ. СЕРАФИМ

Я думал о священниках, об иереях, которых за недолгую службу мою во славу Божию, в обличье иерея, мне привелось узнать.

В моем селе, в Василе, у меня полно было времени для воспоминаний.

Обычно они приходили ко мне ночью. Лампада горела у киота, еще одна алая ягода теплилась, качалась на сквозняке у иконы Казанской Божьей Матери. Шторы отдернуты, и в окно светит полная либо ущербная Луна, в вышине запредельной горят зерна звезд – безумный, горний золотой овес. На столе валялись мои рукописи, бумаги мои милые, грешные. Грешник, я ночами бумагу марал. Мало мне было малеванья в храме, так еще и слова из сердца просились наружу. Дорогие отцы старые, великие, родные! Иоанн Дамаскин! Роман Сладкопевец! Григорий Богослов! Иоанн Златоуст! Василий Великий! Максим Грек! Простите грешному посяганье его. Вы слагали Божественные гимны – а я всего лишь записываю кровью сердца отчаянье свое либо радость свою. Большего мне не дано, да я и не требую.

Ворох бумаг. Боль ночной песни. Воспоминанья, их едкая, жгучая соль.

«Вы соль земли…»

А рана-то открыта. Соли, соли гуще, щедрей. Терпи. Память – это боль и наука. Память – это последняя, тихая песня твоя.

Вот отец Адриан Каюров, диакон. Он приезжал в Нижний Новгород с лекциями. Глаголил трубным, резко резонирующим со сцены басом о бессмертной вере Православной. О том, как правильно веровать, а как – неправильно. Метал громы и молнии в католиков, в протестантов, в старообрядцев. Лекция текла, как грязная широкая река, и по стрежню уже потекли волны нефтяной, радужно-яркой, а потом и дегтярно-черной ненависти к Востоку, к звездам Индии, к русским художникам, что на Востоке жили, Востоку молились по-русски, Востоком очищались и объединялись. «Индия – мразь! – звучало в его громоподобном басе. – Кришна – демон! Брахма – бес! Апостол Фома никогда в Индию не ходил! Будда – дерьмо! Весь Восток, со всеми потрохами, – диавольское искушение, что преодолеть надобно каждому! Отвратитесь! Откреститесь! Изыди, сатано!» Зал, набитый битком, тяжко вздыхал. В перерыве я вышел в фойе. Лекция проходила в актовом зале академии госслужбы. Раньше, помню, здесь была Высшая партийная школа. Я усмехнулся и взял со стола аккуратно, для покупки, разложенные книги диакона. На одной из аляповатых, ярких обложек было крупно выведено золотой краской: «САТАНА СРЕДИ НАС». Я открыл книгу и перелистал. Боже, опять инквизиторский костер. Я не желал рыться в его черных и алых углях. Тихо отложил книгу. Спросил себя: ведь ты христианин, диакон, так зачем же ты тогда носитель ненависти, а ведь Христос-то о любви говорил? О понимании? «Не делай другому того, что ты не желал бы, чтоб сделали тебе…»

Меня легко кто-то тронул за плечо. Я обернулся. Передо мной стоял, с ноги на ногу переступал, мялся в давно не стиранной рясе, отец Григорий Медников, настоятель храма Ильи Пророка. Его рыжие, воистину медные волосы топорщились вокруг румяных щек нагло и радостно, осенним чертополохом.

– Что, отец Серафим, книжечки рассматриваете? – вкрадчиво пропел отец Григорий. – Приглядели что? Умница ведь диакон Адриан, нет сомненья!

– Да, умен, – жестко ответил я, не сводя глаз с толстого, румяного, гладкого, как у сытой девушки, лица отца Григория. – Да только так умен, как властям нашим хочется. И – ни больше, ни меньше.

– Что… что вы такое!.. – Рыжая борода отца Григорья затряслась напуганно и возмущенно. – Диакон Адриан… это ведь… это – мировая величина!.. А вы – так его… припечатать… Видите, сколько прекрасных книг отец написал…

– Вижу. – Зачем я был так резок! – Лучше бы он их не писал.

Вокруг нас уже собрались зеваки. Нас слушали, и на нас глядели.

– Вам… не нравится?!..

– Это не книги, – сказал я громко. – Это воплощенная в буквах и словах ненависть. А ненависть – не книги. Книги – это любовь и пониманье.

И я повернулся. И пошел прочь из этого фойе, из этого зала, из бывшей Высшей партийной школы, потому что мне не хотелось больше окунать лицо и руки в ненависть, в яд и черноту, и в них купаться.

В тот вечер я литургисал, вместо отца Максима, в Карповской церкви. Когда я поднял руки, стоя перед Царскими Вратами, и пропел: «Слава Тебе, показавшему нам Свет!» – мороз легкими когтистыми лапами побежал у меня по спине, и я заплакал внутри себя, и попросил прощенья у диакона Адриана, что плохо о нем подумал. У каждого есть свобода покаяться. У каждого – есть дорога к любви. Ненавидь! Но когда-нибудь – полюби. И звезды зажгутся над твоей головой.

Где угодно зажгутся: в Индии… в Африке… в нищей России…

Вот отец Иоанн Осовелый. Смешная у него фамилья. Я познакомился с ним, когда в Троице-Сергиеву Лавру ездил. И он тоже туда приехал; нас жизнь свела на Всенощном бдении в Троицком Лаврском соборе. Он священником стал почти как я – внезапно и чудесно. Ему так суждено было. Он актером был, в фильмах снимался, москвич, деньги платили немаленькие, преуспевал, хорошо и счастливо женился, детки пошли – трое родилось, а когда жена четвертым беременна была, полетел отец Иоанн, актер Иван Осовелый еще тогда, в хлебный город Ташкент! Хотел беременной жене дынь чарджоуских, сладких, прямо с их дынной родины привезти – женка ничего не ела-не пила, рвало ее без перерыва. Ну и вот, оказался он в самолете соседом ташкентского священника одного. Пока летели – о том, о сем болтали. А прилетели – Иван не на рынок за дынями поперся, а к священнику тому в храм! Службу отстоял. Как впервые отстоял. Очаровался. Да молчит в тряпочку. Священник на дыни его пригласил. Не домой – на берег арыка. Солнце жарит! Дыни они лопают! Сладчайшие… И священник тот Ивану дыню бросает: «Лови!» Иван поймал. «Вот так я тебе судьбу твою брошу – поймаешь?» – «Ну, брось, поймаю», – Иван отвечает.

И священник бросил ему золотую дыню судьбы.

Рукоположил его в сан, там, в Ташкенте. Иван в Москву уже приехал – отцом Иоанном. Жена беременная – в обморок: стоит на пороге в рясе, счастливый-счастливый! И – чемодан полный дынь. Дети верещат: папа, папа, это что на тебе за юбка?! Все, он смеется, отпрыгался я, я, дети, теперь – иерей… Жена плачет: «Игрушки это все! Игра! Актерство твое проклятое…»

Никакое не актерство оказалось. Патриархия храм отцу Иоанну подыскала в Подмосковье. Я у него там сам был. В селе Саввино. Белый храм, лебедь, в ржавых полях плывет. Белый корабль… Сначала он на службы из Москвы мотался, в электричках да автобусах; потом – семью в село перевез. Жена пятого родила, мальчика Савву, в честь селенья назвали.

А отец-то Иоанн, между прочим, мечом владеет. Японским. Самурайским. Учился в юности восточным единоборствам. Меч мне показывал. Такой красавец меч, длинный, ковка крепчайшая… блестит ослепительно, лучше алмаза. Тяжеленный. Не приподнять. Отец Иоанн уже завещанье написал. Всем пятерым детям – все имущество свое распределил. Все драгоценности свои. Шкатулку с настоящими австралийскими опалами – Светочке, старшей. Коллекцию тропических бабочек – Дашеньке. Немецкую фисгармонию, двести лет ей, – Леониду, он музыкант. Свой портрет живописный, во весь рост – Льву, он художником быть мечтает. «Меч-то кому?» – спрашиваю. Улыбается: младшему, Саввушке, кому ж еще. Только он один сможет его поднять. Он, говорит, его уже поднимал, а ему три годика всего. И подмигивает мне…

Вот выступает из мрака лицо. Старое, изрезанное глубокими, как коричневые раны, многими морщинами лицо, и золотом червонным горит, пылает во мраке.

Лицо старика всегда богатое. Слишком много несет, таит в трюмах своих, как перегруженный добром, старый корабль. И знает капитан: буря начнется – корабль не выстоит. Дно темное рядом. Но пока еще светятся огни святого Эльма на мачтах. Золотая серьга золотым попугайским когтем светится в мочке старого уха. Ухо все слышит. Ухо слышит то, что услышать нельзя. Самые тонкие, паутинные звуки. Тайну. Ход времен. Веер морщин вокруг впалого рта то сжимается, то разжимается. Зубов уже нет. Вам недосуг их вставить. Зачем? Вы опоздаете на службу. Важны не зубы; важно вино П