«Знаю! – прокричал бешеный оранжевый, солнечный глаз. – Я знаю все!»
– Тяни! – высоко, будто предсмертно, крикнула Настя.
Наши руки потянули вместе. Наши руки вцепились в сеть, в последнюю надежду, в последний край, в последний обрыв. Наши руки держали то, что рвалось и вырывалось, что уходило и убегало, утекало навсегда, то, что было не поймать никому и никогда.
И я вдруг понял всем нутром, всем собой, и всем, что билось и сияло надо мной и подо мной: если мы отпустим Ловчую Сеть, если мы не сдюжим, ослабеем, выпустим ячею – то всему конец, и лодка перевернется, щедро и жадно черпнет бортом черную воду, и мы, вместе с сетью, вместе с бьющейся в ней Золотой Рыбой перевалимся через борт, упадем в воду, и Она, Золотая, нас вдвоем сильно, бесповоротно потянет на дно, и мы хлебнем черной густой, как нефть, последней воды, и вдвоем мы на дно пойдем, во тьму, в черноту, в зенит, под пустой, еще никем не расписанный мощный купол, полетим головой вперед в последние, бедные, нищие, жемчужные звезды.
– Тяни-и-и-и-и!..
Лодка наклонилась. Лодка все-таки черпнула бортом глоток воды.
Сухое просмоленное дерево жаждало.
«Жажду!» – выдохнул в муках Господь на Кресте.
Жаждет все. Жаждет тварь. Жаждет древо и мертвый камень.
И Смерть – жаждет – нас.
А мы – жаждем друг друга. И – жизни вечной!
– Тяну-у-у-у-у…
Боже, Господи Боже…
Помоги…
Настя стояла на коленях в воде. Вода хлюпала на дне лодки, плескала в борта. Рыба ударилась сначала золотой, тускло горящей головой, потом тяжелым хвостом о борт, и лодку мощно качнуло. Мы последним усильем потянули, вытянули сеть на себя, на грудь, и Рыба, яростно, весело двигая, биясь всем Своим сильным, гладким сверкающим золотым телом, свалилась в лодку, нам под ноги, под колени, под животы. И мы глядели на Ее беззащитный, серебряный, белый и нежный живот, выносивший бесконечную икру далеких звезд.
– Настя… – Хрип, сип выходил из груди, и радостью, как петлей, сдавило горло. – Мы поймали Ее…
Настя упала грудью вперед, на Рыбу, навалилась на Нее и схватила Ее за жабры, вцепилась в них. Глаз Рыбы горел поднебесно. Хвост бился. Жабры тяжело раскрывались, и внутри них горели костры, мерцал уголь, дышало подземье, куда мы все уйдем.
Я схватился за весла. Уключины скрипели пронзительно, томяще. Я правил лодку к берегу. Скорее. Скорей. Вот лодка торкнулась носом в песок. Я выскочил прямо в воду, Настя тоже, и мы оба подсунули руки под Рыбу и, не вынимая Ее из сети, потащили к берегу.
Вот мы все на берегу. Вот угли потухшего рыбачьего костра у самой воды. Вот лодка наша. Вот наша чудесная ночь.
– Что будем делать с Ней?..
Я глядел в лицо Насте. Прядями горячий ветер заклеил ей щеки и рот.
– Освободи Ее из сети.
Мы выпростали Рыбу из спутанной, в водорослях и мелких рыбешках, старой сети. Жабры вздымались предсмертно. Глаз глядел чистым золотом боли и прощенья.
– Сжарим Ее, что ли?.. Или… может… в золе запечем?.. И всем раздадим, Василю всему… бабушкам… в детский дом отнесем…
– Нет. Слушай меня. Слушайся меня. Делай, что я скажу.
Настя встала передо мной. Ветер бросал по плечам ее косы.
– Ты сейчас наклонишься и поднимешь Ее. Ты. Сама. Одна.
– Я?!.. Я не… Я не подниму!.. Она же тяжелая…
– Для тебя Она станет легкой.
Я коснулся губами губ Насти. Между нашими лицами вспыхнул свет.
– Хорошо!
Настя наклонилась, и Рыба Сама, я видел это, легла, вплыла ей на руки, в руки.
Настя держала Рыбу на руках, как ребенка. «Все живое на руках у девочки, на руках у женщины – дитя, все живое – ребенок наш. Не убий живое. Помоги живому. Спаси живое. Сохрани. Отпусти. Выпусти…»
– Иди к реке!
Настя, с Рыбой, как с ребенком, на руках подошла, босиком по сырому песку, к воде.
– Подними Рыбу на руках! Подними над головой!
Настя подняла Рыбу над головой. Я глядел на золотую чешую, как ошалелый. Вода лилась с Рыбы, капала Насте на волосы, на лицо, на шею, на затылок. Тяжелые золотые капли лились, и золотой свет обнимал Настино лицо. Она стояла, облитая серебряным и золотым светом.
– Зайди в реку! Ну же! Заходи!
Настя, с поднятой над головой Рыбой, зашла в воду по щиколотки. По колено. Шла дальше. Вода подошла к ее животу. Я видел – она поняла меня.
– Ныне отпущаеши, Владыко…
– Раба Твоего!..
– Рыбу Твою…
– По глаголу Твоему…
– С миром!
Настя осторожно, как ребенка, поднесла Рыбу к ее родной воде.
«Да, да, так крестят детей, так я сам крещу во храме, да, вот так… Крещение природы… Крещение Рыбы… Да нет, это Рыба Золотая, Христова, Сама крестила нас…»
Настя разжала руки. Рыба скользнула из ее рук вольно, свободно, беспечно и счастливо.
«Да, а так вот… вот так… младенец выходит из утробы матери рожающей… как рыба… как золотая… золотой ребенок… выплывает в звездный, подлунный мир, и легкими, жабрами красными, глотает воду… воздух… вдох… первый вдох… первый, безмолвный крик – ужаса, отчаянья, радости, свободы…»
Рыба, еще не веря свободе, постояла в воде, как затонувшее золотое бревно, пошевелила хвостом, я видел. Рыба просвечивала сквозь толщу дегтярной воды, как днище перевернутой смоленой лодки.
Река – перевернутое небо. Небо – перевернутая вода. Все течет. Все втекает и вытекает. Все дрожит и мерцает и льется. И нет этому конца. Вот как все просто. Все так просто. А все – боятся.
И Рыба, плеснув темно-золотым хвостом на прощанье, стала погружаться, стала тонуть, уходить, исчезать. Растворяться в предвечной тьме. Таять в смоляных, черных водах земли.
«Рыба гроба нашего… Вечно плывущая Рыба – Гроба Господня… Плыви… Уноси наши грехи, наши жизни… Плыви к Воскресенью, плыви к Рожденью, к первой, золотой Звезде, к Короне Трехвенечной…»
Утонула. Ушла. Навек. Навсегда.
Настя обернулась ко мне всем телом, порывисто, и я увидел ее лицо.
Я знал, что мы думали с ней одно и то же.
Ничего не надо было говорить.
Настя вышла на берег, а я шел по сырому песку к ней. Она вплыла в мои руки. Я – вплыл в ее руки.
Я положил ее спиной на холодный сырой песок. Я вплыл в нее горячей скользкой рыбой, и ее язык рыбой вплыл в мой рот, и наши лица, тела и чресла бились и играли, как рыбы, на мелком влажном песке, и мы измазались в песке, и мы вкатились в теплую воду, и мы стали двумя Рыбами, розовыми под огромной Луною, железными, бедными, медными, серебряными, золотыми, Рыбами Левиафанскими, Рыбами Иерусалимскими, Рыбами Царскими, Окуневскими, Налимскими; и синие царские водоросли, Божьи травки, облепляли нас, и горели щеки и глаза наши рыбацкими углями, и не сплели еще в небесах сеть такую, чтобы нас поймать; и река катала нас и колыхала в ночной колыбели, и мы рождались и умирали, и из нашей игры, из игры двух человечьих Золотых Рыб рождался мир, что никогда уже не мог умереть, и во рту жена моя, Рыба, держала жемчужину вечной улыбки, и во рту я, Рыба, муж ея, держал раскаленный алый, кровавый рубин, уголь живого костра светлой любви и смертной тоски.
ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.
ПРЕОБРАЖЕНИЕ ГОСПОДНЕ
Перед богослужением праздника Преображения Господня я пошел помолиться один, на бугор, называемый в Василе Чайкиным.
Чайкин бугор, может, здесь когда-то чайки гнездились?
«У птицы есть гнездо, у зверя есть нора, – припомнил я слова Господа, – а Сыну Человеческому негде приклонить голову…» Тебе-то что сетовать, грешный отче Серафиме, сказал я себе сердито, у тебя и крыша над головой есть, прекрасная, крепкая деревенская изба; да еще ты и сам зверей, скотину разную в дому держишь, ей приют даешь…
«Не ты, а Иулиания, – оборвал я себя. – Она все! Она! Без нее бы ты, брат… погиб бы, не сдюжил… На себе ведь все баба, на своем горбу хозяйство тащит… А ты с ней все так сурово… Нныче Преображенье. Ну, преобразись, изменись к ней. Взгляни на старуху благосклонно. Ведь из кожи матушка лезет, чтоб тебе угодить…»
Заволжские дали опахивали лицо синим древним веером. Вот так и Господь стоял на горе над рекой, и хотели Апостолы разжечь костры, чтобы осветить ночь… а тут вдруг – свет с небес яркий, мощный, как ливень хлынул… Они на землю и попадали в ужасе…
«Да, Ты показал им силу Свою. Ты показал им истинное лицо Свое. Какая здесь тишина! Какая тишина в мире! Над миром… Это только в деревне. В городах – там безумье. Там из тебя всю кровь выпьют, высосут… ты о тишине забудешь, как и не было ее вовсе… умирать будешь под грохот колес, под крики и ругань площадную…»
Я раскинул руки. Ветер пошевеливал волосы. Отросли непомерно, бесстыдно, надо бы остричь. Опять – Иулиания? Ну да, опять она. Возьмет овечьи ножницы… пострижет…
«Она тебе как жена», – внезапно сказал я себе.
Ожгло изнутри. Замутило. «Какая она тебе жена?! Тебе – Настя жена!»
И снова этот голос, строгий, насмешливый, учительный, будто бы и не мой, ясный и дальний:
«Настя тебе не жена. Настя грешная возлюбленная твоя. Она даже слова тебе не давала».
«Но я люблю ее! И она любит меня!»
«Ну и что. Любовь – это одно. Брак – это другое. Помни это. Знай это».
Я упал на колени на землю Чайкина бугра, на подсохшую, подвяленную жарой августовскую траву. Дикая яблоня со стуком роняла близ меня на землю крупные красные, полосатые яблоки. Я распластался на выжженной траве, совсем как они, Апостолы, на Фаворе. Я царапал ногтями глинистую землю. Я прижимался к земле щекой. Муравей залез мне в ноздрю. Я вырыдал: