Серафим — страница 55 из 88

Эх, как дети-то плакали! Я – слыхал. Из избы своей. Я ведь рядом с детдомом-то живу. Вся эта лютая, бестолковая казнь на моих глазах, можно сказать, происходила.

Эх люди, люди, палачи… Детям своим уже – палачи…

Детей друг с дружкой разлучили; а ведь они были друг другу – семья…

А мы все – друг другу – давно уж не семья. Враги мы все друг другу. Волки.

Да нет: хуже волков.

Что ж это мы, люди, да сами с собой-то делаем?!

А кто даст ответ? Никто. Я вот себя спрашиваю – и сам себе ответа дать – не могу…

А вы еще талдычите: Господь, Госпо-о-о-одь! Бог по-о-о-омощь!.. Какой тут Бог помощь?! Если мы сами себе не можем помочь?! Вместо того чтобы перед вашим хитрожопым отцом Серафимом в церкви на коленях унижаться-распинаться да псалмы никому не понятные завывать – взяли бы, мужики, топоры в руки – да лесопилку восстановили! Взяли бы, бабы, заброшенный дом возле сельсовета – да варенье варили там, на продажу! А в брошенном кафе «Волна», где одни синие мухи жужжат да собаки блохастые живут – коровник сделали! Что, говорите, денежки нужны?! Так они ж нужны везде. И всегда. Выбейте денежки! Выдавите! Из начальства жирнопузого – вытрясите! А-а-а-а, никому неохота с властями связываться! А что, боитесь, дом подожгут?! И подожгут ведь. Василь – село разбойное. Здесь когда-то разбойник Галаня с ватагой шумел… Стенька Разин тут веселился, пьянствовал на стругах своих… Да, русскому лишь бы: гуляй, душа!..

А деревню сгубили. Деревню.

ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.

ВХОД ГОСПОДЕНЬ В ИЕРУСАЛИМ

И мне бы однажды сесть на осла! И мне бы повторить путешествие Христово!

Ах, негодник Серафим, не на осла тебе – на козла бы воссесть, на козлища… Вон, у Пестовых одолжи, бодучего…

Сегодня на праздничной службе я счастлив был.

Сегодня с Настей я увиделся. И она меня поцеловала. И снова родила.

Господи, я сам – сегодня – ослик Твой! Хочешь, закричу от восторга: иа-а-а! Иа-а-а-а!

Это тот, тот народ, который через шесть дней будет вопить, плюя в Него и бросая грязью в Него: «Распни! Распни!» – это этот самый народ сейчас кидает пальмовые ветви и веточки вербы под ноги осла Его, и смеется от радости видеть Господа и Учителя своего, и кричит: «Осанна!» – и хвала из всех глоток к небу несется?!

Да, это тот, тот народ. Тот самый.

– От незлобивых младенец Христе, на жребяти седя приял еси победную песнь, грядый ко страсти: трисвятым пением от ангел воспеваемый… Се Царь твой Сионе, кроток и спасаяй грядет на жребяти…

На жребяти, на жеребеночке, может, покатил-то, а не на осле?.. На осле было бы, по-древнерусски – «на осляти»…

А-а, понял, сколько раз служил, а наконец дошло до меня: жеребенок – это ведь просто звериный ребенок… дитя, значит, всякого зверя и скота любого, и «жребя осла» – это осленок, Господи, ну и глуп же я…

– Яко се Царь твой грядет тебе кроток и спасаяй, и вседый на жребя осле, сына подъяремнича: празднуй яже детей, ветви руками держащи похвали: осанна в вышних, благословен грядый Царь Израилев…

Празднуй яже детей… детей…

Вот тоска какая меня забрала, и сыночка я из детдома взял. Ну и хорошо, что так получилось. Давно пора было. И Иулианию как подменили. Ожила. Заплясала… А я… Я – мальчиком этим гололобым – свою гниющую, страшную рану закрыл. Заштопал…

Но и он не в накладе. Я собой тоже рану его зашил, как ниткой суровой. У него не было отца и матери – теперь есть отец и мать.

Ах ты, жребя мой… Осленок веселый… Никитка!..

– Честное воскресение Твое прообразуя нам, воздвигл еси умершаго повелением Твоим, бездыханнаго Лазаря друга Блаже, из гроба четверодневна смердяща… Темже и на жребя возшед образно, якоже на колеснице носимь, языки укротевая Спасе!

Жизнь, жизнь… У каждого – одна.

Жеребеночек мой, осленок… дитятко…

И лица старух моих, великопостные, темные, светлые, с заячьими белыми ушами праздничных платков, в мятной, яблочной тьме храма.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ЮГО-ЗАПАДНАЯ СТЕНА ХРАМА. МОЛИТВА ИИСУСА

Сырой песок, и лодка на песке.

Господь Сам выволок на песок лодку.

Лодка старая, черная от старой черной смолы. Черная лодка на рыжем песке.

Тьма и ночь. Ночь и Луна.

Вокруг белой круглой рыбы-Луны плавают алмазные, верткие мальки быстрых звезд.

Крутится, затягивает водоворот синей, безумной воды.

Река течет во тьме бесшумно. Нет: если закрыть глаза, будет слышен тихий шорох. Это далеко от берега звучат перекаты стрежня.

Лодка на песке, и поодаль лодки. Они лежат брюхами вверх, они мертвые деревянные рыбы.

Господь стоит на коленях у черной лодки.

На песке, перед Господом, лежит Золотая Рыба.

От Рыбы вверх, в Господа лицо, бьет золотой мощный свет.

Лик Господа светел во мраке. Золотая Рыба дарит Ему свет свой, а Он дарит свет лика Своего бедной, на песке лежащей Рыбе.

Рыба задыхается. Рыба просит Господа немым глазом своим: пощади!

В ночном небе, над Господа головой, плывет Рыба, сотканная из мигающих звезд.

Господь молится так: Отче наш! Не дай погубить, а лишь спасти дай!

Не дай предать, а лишь оправдать дай!

Не дай изменить, а лишь измениться дай!

Не дай умертвить, а лишь воскресить дай!

Не дай умереть…

Господь склоняется перед Золотой Рыбой, бьющейся на сыром песке, и касается русой, золотой головой Ея головы, Ея жабер, Ея плавников карминно-алых, винных, вишневых.

…а лишь воскреснуть… дай…

Плачет Рыба на песке. Плачет Господь и сжимает руки Свои.

Плачут звезды над ними алмазными, быстрыми слезами.

Потом Господь встает. Поднимает на руки Рыбу Свою. Идет к воде. На корточки садится. Нежно Рыбу из рук в воду пускает.

«Не дай заточить, а лишь освободить дай», – шепчут Его одинокие губы.

РАССКАЗ О ЖИЗНИ: ЗИНОВИЙ КАШИН

У меня женку убили за дело. Я ее очень любил. Так любил! Ну, бил иногда, хто ж жену свою не бьет! Только дурак, наверное. Жену, ежли не бить, запростяк разбаловать можно. А женка у меня – эх, и бойкая была! И вспыльчивая. Я таких, с норовом, люблю. За то ее и взял, за бойкость, за нрав игривый. Я-то ее бил – да и она меня, озорница, бивала. Если я ей чем насолю – она хитро поступала: шасть в сельмаг, водки купит, закуски всякой нарежет, ко мне подластится: выпьем да выпьем! – а я ей: с чего это? – а она мне: седня праздник какой-то, ну, религиозный! Я-то не веровал, а она в церковь шастала. И все про эти праздники знала. Лиса! Ну, выпиваем. И – накачает она меня до ушей! Свалюсь. Там, где пью, там и свалюсь: под стол, под лавку. А проснусь оттого, што – бьют меня! Бьют ногами! Бух, бух в живот! В почки! В харю! Это женка моя ярится, старается. “Вот тебе, злыдень, – кричит, – вот тебе, вот тебе! Ты меня – да и я тебя!” Иногда до крови побьет. Я ж ее тоже до крови бил. А потом просплюсь я. Она меня в кровать перетащит. Сама приползет. Обымет… Ну, я и цалую ее. А што делать? Опять мир. Муж и жена одна сатана, сказано давно, не мы придумали.

Настька-малютка все эти карнавалы видала, и битье, и примиренья. Пялила глазенки-то. Тряслась от страха. А мы ведь о ребенке не думали тогды.

Бойкость эта женку до добра и не довела. Навалились тяжкие времена. Голодные. Государство наши книжки обчистило, а на книжках у нас с женкой кое-што, немного, а валялось. А тут уж все голо. Женка в город и подалась, на работу. Ну, думаю, изменит она мне, бойкая такая краля, к бабке не ходи, гулять будет! А што, разве остановишь, деньги-то нужны, а для мужика в Василе – какая работа тогды была?! Да никакая. Колька Кусков с Ванькой Пестовым вон крыши крыть подрядился. А меня к себе в бригаду не взяли, караси, ехерный бабай! Лапу я сосал тогда. Женка из города письма писала: “Здравствуй, дорогой и родной Зиновий Иванович! У меня все хорошо. Вышлю тебе на днях денежку, купи на рынке у марийцев мяса и забей морозилку, приеду, пельменей наверчу!” Ну что ж… высылала. Я на почте деньгу получаю, почтарши смеются: ну как, передком женка-то у тебя, Кашин, в городе зарабатывает, или задком?! Я плюю им в глаза: я вам, свинки, задки-то щас на окорока пообрубаю! Иду домой, деньги в кулаке зажму, плачу. Однажды даже извещенье это к херам порвал. Так второе прислали все равно.

Думаю: ох, е-мое, што ж я за беспомощный мужик такой! Што ж баба на меня пашет! А я себя унижаю! Говорю себе: ты, Зиновий, дурень-балда, ты ж и правда не знаешь, где она там работает! Она писала так: посуду мою в ресторане! Ах ты ешкин кот, ресторан, потаскушки там, научат и ее, мою-то, жопой вертеть… Приехала. За што тебе деньги дают, рычу как волк. И за глотку ее – хвать! Чуть не удушил. Ну потом побил, конешно. Еле отлежалась… вся в синячищах кровавых… думал, до больницы дело дойдет, а вдруг и до тюрьмы, а как светиться-то не хотелось…

Очухалась. Не разговаривала со мной. Пельменей налепила пятьсот штук. Над Настькой поплакала. Сумку в путь снова собрала. Сказала: пельменей вам, ежли экономить будете, до Нового самого года хватит! За порог шагнула – што-то в сердце меня шибануло! Бросился к ней. Как молодой, кинулся! Обнял. В шею цалую… в губы. А она меня как толкнет! Я об стенку затылком ударился. И молча вышла. Выкатилась. Епэрэсэтэ, думаю, ну вот и все, кончен бал, погасли свечи! И в тюрьме моей темно…

Так она в городе и жила, а мы с Настькой тут. Не разводились. А што толку разводиться? Бестолковое это дело. Думал: вернется… перебесится… А тут и со страной, с деньжищами этими, в Бога душу мать, наладится…

А тут с почты почтарша наша, Фаина-тарелка, у нее лицо такое, шире тарелки, бежит, воздух ртом как рыба хватает: телеграмма тебе, Зиновий, быстрей в Нижний едь, у тебя женку в больнице застрелили! Тьфу на тебя, кричу ей, Фаинка, што ты мелешь, мельница! А она плачет по-настоящему. Ну я и понял все.