Серафим — страница 56 из 88

Приехал. В областной она лежала, в Семашке. В ихнем морге. Там мороз, холодно. Трупы простынями прикрыты. Жуть. Мне простыню вежливо откинули. Для осмотренья. Лежит… И дырка такая коричневая, с виду совсем крохотная, в черепе. И пахнет, в нос шибает черт-те чем, формалином, што ли. Спрашиваю: как это случилось все? А голос из глотки не идет, глотка как замороженная. Мне доктор объясняет: лежала, мол, под капельницей, да хто-то с улицы мимо поста незаметно прошел, прямо к ней в палату шел, знал, где лежит, и грохнул ее, а выстрела никто из сестер на посту не услышал. И этот хто-то так же тихо вышел с пистолем и ушел. И не нашли. Да хто будет искать, кому мы, бедняги, на хрен нужны?!

Я труп женкин в Василь увез. Позвал Кольку Кускова, он взял грузовик в поссовете, Мишку-шофера припахал, в Нижний примчали, женку погрузили, домой привезли. Юра Гагарин гроб сладил. Похоронили. Выпили крепко на поминках. Настька ревела коровой. А после похорон я письмо получаю. Как вроде с того света. “Здравствуй, дорогой и родной Зиновий Иванович! Пишет тебе жена твоя, не ругай меня, я тут денег много заняла, дело свое хочу открыть. На открытие дела деньги нужны. Я заняла у богатых людей. Если дело пойдет – будем все жить хорошо! Если дело мое не пойдет и я деньги в срок не верну – то прощай, муж мой родной Зиновий Иванович”. И все, короткое такое письмо.

Согнулся я над листочком крючком, как старик… И сидел, и плакал. Развезло меня с того письма, как после водки.

А в Настьке с тех пор женку так и вижу. Как головой двинет! Как перед зеркалом встанет… Особливо когды она вспылит и обидится на што-то; так и валенком в меня может бросить, и сахарницей хрустальной… однажды швырнула – и разбила в кусочки… Новую сахарницу я купил. Я Настьку пальцем не трогаю. Дите ж мое. Што хочешь делай: хоть на дики-теки эти в клуб ходи, прыгай-трясись там, хоть на рыбалку с парнями… да хоть в подоле принеси! Воспитаем. Жись такая щас пошла, свободная. Молодые, они без росписи всякой живут. Ребенка приживут – тогды и обженятся. А Настька мне щас – и дочка, и мамка, и женка; одна она у меня юбчонка. Когды она пельмени на кухне к празднику вертит, тесто на мучной доске скалкой раскатывает – у меня как ранетка в глотке застревает, дышать не могу. Жись моя! Хто ж тебя в женки возьмет?! Мы, мужики, жестокий народ. Может, уедешь в деревню чужую… в деревню большую… Мужики там напьются… топорами секутся-а-а-а!.. А может, в город укатишь. И – станешь барыня… И дело свое откроешь… И тебя – не убьют, как мамку твою… не-е-е-ет, не убьют…

НЕ УБЬЕШЬ! СЕРАФИМ

Днем разразилась великая гроза, и метались по небу, как розовые, синие и слепяще-зеленые косы в руках у гигантских небесных косцов, чудовищные, от зенита до земли, длинные молнии, косили тучи, косили время, косили небесные поля, плотную блестящую стену спелого, отчаянного ливня, – а к вечеру все утихло, прояснилось, солнце дало людям поглядеть свой чистый, румяно-золотой царский закат – и упало за Волгу, за Суру, в изумрудные грибные чащобы Засурья, в протоки и луговины за Луковым озером, где потонула в старину, со звоном и прихожанами, старая церковь Вознесенья, – и поныне рыбаки, что доплывают на лодках на затопленный волжский берег и ходят, сети ставя, возле Лукового озера, слышат со дна озера звон и видят золотые купола, со дна вверх растущие, с золотыми крестами, со звездами золотыми, Солнцем и месяцем.

Гроза ушла за Волгу и Суру, а мы с Настей возвращались из Хмелевки. Я служил вечернюю службу, Всенощное бдение, и старушки наши явились, и на мою новую, Пасхальную, фреску с изумлением взирали: вот сюрприз я им приготовил! После Всенощной ко мне совались: «А кто это у нас такую роспись славную сделал, батюшка?» Я молчу. Всем ведь давно все известно. Из уст в уста ходят слухи. Шила в мешке не утаишь, хоть я закрываюсь тут, свечи зажигаю – и при свечах, при старой лампе керосиновой один малюю. А потом краски да кисти тщательно прячу.

Да старухам от меня хочется услыхать, от меня самого, что, мол, я – это – и сотворил. А я – молчу. Таюсь. Улыбаюсь. Художник один нарисовал, говорю, богомаз один. «Из Воротынца, что ли?» – вопрошает старая Сан Санна Белова; уж сама еле видит, под ручку с хромой Аверьяновной через силу прибрела в храм, а все же рассмотрела новизну на стенах. Нет, говорю, не из Воротынца. Местный тут один. «Ох ты! – Аверьяновна хромая руками всплеснула. – Мастер! Гли-ко, как красиво все наработал! Загляденье! Ледоход, и апрель, река-то вскрылася, и золотые рыбы по реке плывут, а Христос-то, гли-ко, на бугре стоит!.. волосы развевает Ему ветер!.. и красавец-то какой!.. а рядом с ним красоточка, это, поди, Богородица, што ль?..»

Магдалина, сказал я тихо, Магдалина это, Аверьяновна, Магдалина, – и сам пошел в алтарь, молиться, переодеваться и Настю ждать.

Настя пришла, когда уже солнце садилось. Мы пошли на берег слободы, отвязали нашу лодку от колышка, я взялся за весла и тихо, мерно греб, правил лодку против теченья, на закат. «Пришедше на запад Солнца, видевше свет вечерний…» – читал я Насте древние слова, и голос вился над водой, улетал печальной нежной цаплей, застывал первой розовой одинокой звездой над нашими головами. И река пела вокруг нас древнюю песню. И сами мы были древней, старой песней, древними письменами истлевшего в пустыне манускрипта, – а вот поди ж ты, живые, оба живые, и оба гласим с пергамента времени лишь одно: ЛЮБОВЬ, одно всегда: ЛЮБОВЬ, и во веки веков: ЛЮБОВЬ, аминь.

Я катал Настю на лодке до того часа, когда звезды усыпали ширь небес, как жемчуга, рубины, аквамарины, аметисты и сапфиры – темную медную скань старой иконы. Жара стояла до самой ночи, воздух прогрелся, земля и река дышали нежным солнечным теплом. Они тоже были счастливы, как мы.

Когда лодка торкнулась носом в хмелевский песок, я выпрыгнул в воду первым, подхватил Настю и вынес ее из лодки на руках. Так и нес по воде – до берега. Она обнимала меня за шею.

– Господи, – сказал я, теряя дыханье от радости, – ведь Ты так же нес на руках, под звездами, Марию, любимую свою, жену свою…

– Магдалину? – спросила Настя тихо и поцеловала меня в шею, в яремную ямку, там, где нательный крест.

Я опустил ее наземь и сам поцеловал ее в это же место, туда, где ее маленький, как озерная стрекозка, крестик золотел во тьме ночной.

– Магдалину, – сказал я тихо и твердо.

– Это ты ее на иконе Воскресения написал?

Звезды тихо, медленно осыпались на нас. Так сыплют хмель на венчанных.

– Настя, давай поженимся по-настоящему. По-Божески. Повенчаемся. Я знаю, что мне нельзя жениться. Но я попрошу прощенья. У Бога… у людей. Я приглашу в Василь отца Максима, из Нижнего. Он нас повенчает. Будем мужем и женой перед Богом.

Она нежно засмеялась. Я видел, как радостно, раскосо, как у молоденькой нераздоенной, озорной козочки, блестели ее глаза.

– Хорошо, – только и сказала она.

Наши лица сблизились, и я снова поцеловал ее под звездами, под синими, жаркими и ледяными метеорными потоками, и это было как наша клятва, как обрученье. И я тихо сказал внутри себя: «Господи, прости нам наш грех, что невенчаны мы, но каждый раз, когда я обнимаю возлюбленную мою, это как в первый раз; и она, отдаваясь мне всякий раз, как впервые, отдается. Это чудо, Господи, Ты сотворил для нас чудо! Так не накажи нас за Свое же чудо! Укрепи нас! Дай нам друг друга навсегда, освященных именем Твоим и святым таинством венчанья Твоего…»

Теплая пыль дороги щекотала ноги. Мы шли в село с Настей рука в руке. Рука об руку. Молчали.

Наше молчанье перетекало, мерцало как испод перловицы, вспыхивало головешками в печи, освещало, как дальние заволжские страшные зарницы, наши до краев налитые счастьем лица.

Я крепко держал Настю за локоть. Вел ее в темноте по улице Халтурина. Мы свернули в проулок, и нам в лицо из живой, звездной темноты полезли вишни. Вишневые ветки. Вишневые листья. И живые вишни – в ночи темные, как жуки, маленькие круглые планеты, над нами висящие. И мы хватали их губами, прямо с ветвей хватали! Смеялись беззвучно. Чтобы никого не разбудить. Чтобы не разбудить семейство Ваньки Пестова. И бабу Зину Кускову. И Галину Николаевну Харитонову, по второму мужу Пушкареву. И Валю Однозубую. И слепого Николая-Дай-Водки. Он слепой-слепой, а все слышит, и ну проснется, и выскочит на крыльцо в кальсонах чуть ли не довоенных, и ну давай орать: этта кто?! этта што-о-о-о?! спать не дають, сволочуги молодыя-а-а-а!..

Настя плюнула наземь вишневую косточку. Я сорвал вишню губами, осторожно снял, чтоб не раздавить, и поднес лицо свое, с вишней в губах, к Настиному лицу.

Она взяла вишню губами у меня из губ.

Языком я нашел теплую, кровавую косточку. Вобрал, вглотал. И проглотил. Синильная кислота, да, так, кажется, яд называется. Все, теперь помру, как пить дать.

Мы жарко, неутоленно целовались под темной, ласковой вишней, Настя задыхалась от радости, и я тоже.

– Жена моя, – тихо сказал я, оторвавшись от ее сладких, слаще вишни, губ. – Солнце мое. И в ночи – солнце. И – всегда.

– Это ты солнце мое… – шепнула мне она.

И тут из-за забора вышла сначала тень, а за тенью – мужик.

Мужик держал в руках, кажется, длинную палку. Жердь.

«Ну вот, пьяные наши васильские по ночам шатаются, да еще с жердями…» – подумал я смутно, невнятно. Запоздалая опаска сдавила сердце, а потом оно сразу ухнуло в глубокий ледяной колодезь.

В пятно лунного синего света вышел Пашка Охлопков. В руках он держал ружье.

Настя тихо охнула. Как вкопанная встала.

– Пашка, – глухо бросила она в теплую, томную ночь, – Пашка… Опомнись…

Пашка вскинул ружье, крепко прислонил приклад к плечу.