А сегодня я почти всю ночь не спал, слушал ветер, а потом под утро все-таки заснул. И мне приснился папа Серафим. Он во сне обнимал меня и щекотал своими усами и бородой. И у него лицо было все мокрое и соленое. И я шептал ему во сне: не плачь, папа, ты самый лучший, ты никогда не плачь, у нас все будет хорошо, у нас все будет лучше всех, вот увидишь, увидишь!
ЛЮДИ МОГУТ НЕ ПРОСТИТЬ. СЕРАФИМ
Я вернулся из больницы в Василь.
Сломанные ребра срослись. Мне сделали три операции на ребрах. Была селезенка задета. Хорошо, сказали врачи, не печень.
Когда нас привезли в больницу, меня и Пашку, нас положили на койки рядом, вместе. И я поворачивал голову и глядел на него. На его безглазое, страшное лицо.
Перевязали ему лицо. Весь в бинтах лежал.
Потом перевели его в другую палату.
Потом, я узнал от медсестер, отвезли в другую больницу – в Нижний. Оперировать. Что-то там, сказали, нехорошее с кровью началось.
Я лежал сам весь изломанный. И лицо мое тоже было покалеченное. Кости лица он мне здорово поломал. На лице мне тоже делали операцию. Нос вставляли; кости черепа правили. Заново лицо мне лепили. Как скульпторы.
Господи, Ты еси единственный и непреложный Скульптор, Художник всякого из нас, всякого человека, всяческой малой твари; Ты еси Творец и Создатель. И меня Ты создал, грешного. А что же я наделал?!
Я лежал искромсанным, перевязанным лицом вверх, для глаз мне окна в сплошных бинтах оставили, и было мне страшно, так страшно.
Так страшно, как в той районной больнице, мне в жизни не было никогда.
Сколько я пролежал? Не помню. Долго.
Я старался не думать о том, что оставил за спиной своей грешной, в Василе. Я только молился, днем и ночью. Лежал и молился.
Все, какие знал, молитвы повторял, читал про себя. Молитвослова у меня здесь не было, а сестричек я стеснялся попросить принести. Вот, думаю, скажут, какой поп лицемерный, избил человека до полусмерти, ослепил, а ему еще и молитвослов подавай.
Много я знал молитв; и все их читал.
И Ефрема Сирина; и Иоанна Дамаскина; и Иоанна Златоуста; и Василия Великого; и Григория Богослова; и Романа Сладкопевца; и Максима Грека; и Амвросия Медиоланского; и иных Святых Отцов святые, огненные слова повторял я.
И великую молитву Божией Матери святого преподобного отца Серафима Саровского, тезки своего, иеросхимонахом Сампсоном в ссылке услышанную, тоже твердил, все твердил:
“Всемилостивая Владычице моя, Пресвятая Госпоже, Всепречистая Дево, Богородице Марие, Мати Божия, несомненная и единственная моя Надежда! Не гнушайся мене, не отвергай мене, не остави мене, заступись, попроси, услыши; виждь. Госпоже, помози, прости, прости, Пречистая!”
Читаю – и сердце будто маслом обливают, елеем. Читаю – и вино сладкое льют. Да мимо, все мимо уст моих.
«Не творить тебе больше, Серафим, Святое Причастие. Грешен ты навек. Не простится твой грех. Не вернешься ты в мир святой! В мир любимой Церкви твоей! Да и сам к Причастию – не подойдешь уже. Каяться тебе всю жизнь, Серафим. Да не примет Господь раскаянье твое».
Лопасти бинтов больно давили на расплющенную голову. Я закрывал глаза и представлял, что это я слепой, что это я, а не Пашка, больше никогда не увижу мир.
«А что, лучше было бы, чтоб он ее убил?!»
Я начинал думать о ней – и стонал.
И тогда сестричка подбегала, бросалась к моей койке, трясла меня: «Больной, больной! Что вам дать? Вам плохо? Вы пить – хотите?.. Может, врача вызвать?..»
И оборачивалась, и испуганно кричала в коридор: «Мила!.. Мила!.. Дежурного врача позови!.. Тут больному Полянскому плохо!..»
Полянскому, думал я, а кто это такой?
А, это ж мое мирское… мертвое имя. Ушедшее. Убитое. Забытое навсегда.
Выписали меня; время прошло.
Я доехал до Лысой Горы на автобусе. Дождался парома на переправе.
Подошел паром. Все лица знакомые. И вроде незнакомые. Будто бы я в чужую деревню еду, не в свою.
«Господи, Господи… Живый в помощи Вышняго…»
Пока паром плыл, я читал про себя псалом. Люди смотрели на меня, будто мимо меня. Взгляды их обтекали меня и скатывались с меня, как холодная вода.
Никто ни слова не произнес. Не сказал: «Здравствуйте, отец Серафим!» Может, и впрямь я по чужой реке на чужом пароме плыл?
На берег сошел. В мирском ведь я был. В чем был в тот летний вечер, в брюках стареньких да в рубахе окровавленной, в том и взяли меня. Рубаху и брюки, спасибо, сестрички в больнице постирали… заштопали.
А холодно уже было. Осень слетела на землю, серая птица.
Когда рясу надену? Кто я теперь? Смертоубийца? Грешный попенок?
Все в епархии давно известно. Все Владыке давно уж доложили.
Казнь еще ждет меня. Эшафот впереди.
«Как-то там наш красный попка… наши звери… Никитка… Иулиания…» – подумал я смущенно, горько. Что-то недоброе чуяло сердце. Даже биться не хотело.
Пока шел в крутую васильскую гору – молитву Ефрема Сирина читал. «Господи и Владыко живота моего… Владыко… дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми…»
Пока по улицам шел – никто не поздоровался. Пустынно шел; будто и не было людей на октябрьской, продутой сизым, морозным ветром сырой улице.
Ровно год назад, в октябре… вскопанный огород… мерзлый чернозем…
Не думать. Не думать. О чем же думаешь, поп. Подумай лучше о ней. О ней.
Но и мыслью своей я не смел к ней, к Насте, прикоснуться.
Отодвигал мысль о ней от себя – обеими руками.
К избе подходил. Вспугнутый моими шагами петух порскнул из-под ног, ошалело замахал пестроткаными, ярко-шелковыми, ослепительными крыльями, золотыми с чернью и изумрудом, оглашено закукарекал: крекека-а-а! крекека-а-а!
На избе висел замок.
Господи, ведь меня увозили в машине тогда… ничего я не помнил…
Кого теперь с ключом искать? Куда мои ушли?
«Мои… Иулианья… Никитка…»
Хлев молчал. Сад молчал. С высохших вишен и слив облетели все желтые, медные, круглые мониста сухих листьев.
И тут за мной шаги послышались. Я оглянулся. Ко мне подходила Однозубая Валя. Она спешила и широко размахивала руками. Спешила ко мне.
И я обрадовался ей, как родной.
Кто-то ко мне сам идет! Кто – меня – приветствует! Меня, распоследнего грешника! Преступника!
Я кинулся ей навстречу.
– Валя… Валя… Здравствуй…
– Здравствуйте, батюшка, – сказала Валя, задыхаясь, топоча мелко и крепко – сбивая с сапог налипшую грязь, – с выздоровленьицем вас!
– Где Настя?! – крикнул я.
Так густо, стыдно, жалко я никогда не краснел. Краска проела мне щеки и грудь и вышла наружу липким потом.
– Вона… О своей зазнобе сначала… А о своих-то ни слова…
Валя повернулась уходить. Я схватил ее за руку. Она выдернула руку. Снова развернулась ко мне своим грузным, квадратным и приземистым, как старая печь, телом, обряженным в пестрый куриный ситец и в старую телогрейку.
– На ключ! Держи! – Валя ткнула мне в руку ключ от моей избы. – Похоронили твою хозяйку! Отпели матушку, все по-христиански, и без тебя отпели! Отец Андрей из Воротынца приезжал на отпевание! И без тебя справились!
Чугунный ком рос внутри, давил сердце. Я медленно, как во сне, перекрестился. Я еще не понял, что произошло.
– А Никита… где? Кто его приютил?
– Пропал твой Никита! Пропал! Исчез! Как и не было Никиты! – закричала Однозубая Валя. Я глядел на грязь у нее на сапогах. Глядел на землю у нее под ногами. – Сгинул!
– Как это… сгинул?
– А вот так! Искали парнишку всем миром! Не нашли! И по Волге уж, и по Суре с баграми плавали, думали, может купаться пошел да утоп… И в Воротынец звонили! И в Белавку! И в Белогорку! И в Отары! И в Барковку! И в Малиновку! И на Луковое озеро мужики плавали! Всюду шарили! Нет как нет! Вот я и говорю – сгинул!
Ноги мои подкосились, и я чуть не сел в дорожную, хлюпкую осеннюю грязь.
«Вот и нет у тебя братика, Анночка… Он ушел от меня… Может, он ушел – к тебе?.. Куда он ушел, доченька?.. Скажи мне… Открой…»
Однозубая Валя поняла шаткость мою. Придвинулась. Плечо подставила, и я, беспомощный, за это теплое, огромное, обливное, круглое бабье плечо – ухватился.
– А Иулианию… здесь похоронили?..
– Здесь. В Лосевом переулке. Под березами. Там красиво. Птички поют… Знаешь, батюшка, когда дверь-то взломали – так ведь забыли все про твою избу, забыли в суматохе этой, ключ-то у Юры Гагарина был, он у тебя из кармана догадался вытащить… его сноха и заперла свою избу-то!.. а потом ключ-то куда-то к шутам сунула… ну, кляча… Всем дела нет… Думали: Иулиания уехала, опять к себе, в Макарьев, подалась… а потом все спрашивать друг друга стали: а мальчонка-то где?.. Мальчонка-то, еп вашу мать, где?!.. Ну, в пизду все… Ах ты Господи… Ринулись… С ломами, с топорами… так я и говорю, когда зверь взломали – она лежит, мертвенькая, уж воняет, на лавке… а все заорали: красная маска!.. дьявол!.. тикайте быстро!.. а потом подобрались испуганно – разглядели – а это у ней на роже красный попугай сидел… крыльями ей щеки накрыл… и тоже – мертвый…
Я выпустил плечо Вали Однозубой. Сжал ключ в кулаке.
Подошел к избе. Отворил дверь.
Вошел в избу; Валя тихо шла за мной.
– Я тут сама мыла все… – донесся до меня издали ее печальный голос. – И ее – я обмывала…
Я сел на лавку.
– А попугай? – глупо и тихо спросил.
– А попугая отдельно похоронили. Юрка Гагарин в саду закопал… Ругался: вот, швырнуть бы под овраг, да пусть гниет, или чучело сделать, в тот же детдом, все полезней, чем землю зря лопатой ковырять…