Серафим — страница 88 из 88

В колокол Тебе звонил, и зимний ветер на колокольне слезы мои вытирал.

Я причащал, Господи, Тела Твоего и Крови Твоей Святой людей твоих. Так, вкушая на Литургии Тело Твое и Кровь Твою, вместе благодарили мы Тебя – за счастье быть, жить на земле. Сложив руки на груди, подходили люди к Причастию, и я влагал им в жаждущие рты Святые Дары, и видел, как вспыхивают изнутри ясным светом их бедные лица. Хлеб и вино! Миро и елей! Смех и слезы! Объятья и гроб над разверстой ямой! Вот вся наша жизнь, милые, и я – ваш священник, слуга ваш смиренный, с вами.

Любите жизнь. Она так прекрасна, так прекрасна, Господи.

И смерть тоже любите.

А Христос Бог – с нами, во все времена, до скончания века. Аминь.

ИКОНОСТАС

Со страхом и трепетом приступил я к малеванию Иконостаса.

Я хорошо изучил, каков канон писания Иконостаса; как, один над другим, выстраиваются, растут все вверх и вверх ряды Его.

Иконостас, золотой щит храма. Иконостас, преграда между сердцем-алтарем и подкупольным Мiром, где волнуется людское море; Иконостас, строгое воинство святых, чьи тела давно истлели, благоухающие, в черной земле, а какие лежат, нетленные, в драгоценных раках; а Дух светлыми столбами стоит над землею, крылато парит под облаками, сходя к нам и спасая нас.

Иконостас, Церковь торжествующая, что благодатно молится за нас.

И, сам трепеща и молясь, приступил я к последней, в моей деревенской церкви, работе своей.

Кисть в краску окунул. Кистью взмахнул. И стал малевать.

Все я знал хорошо, назубок: Местный чин, и надо справа от Царских Врат нарисовать Спасителя, еще правее – Божию Матерь; а потом – Архангела Гавриила; а слева от Царских Врат – опять Богородицу, Казанскую Матушку, в ее же честь наш храм освящен, в поклоне перед Спасителем застывшую.

Праздничный чин, и тут иконы всех Двунадесятых праздников, так любимых мною.

А выше – Деисусный чин, и тут – намалевать иконы великих Святителей и страшных Архангелов, хранящих небесный покой: крылатых, в полете широком под Солнцем и Луной, вот они – Михаил, Гавриил, Уриил, с очами бездонней колодцев, в плащах синее волжского плеса!

А выше – Пророческий чин, и выстроить в ряд всех огненных пророков, всех, кому уста жгло Господне пламя: Исайя, Иеремия, Даниил, Давид, Иезекииль, Илия, музыка ледяного ветра в бородах ваших, седых кострах!

А выше – Праотеческий чин, прародители, патриархи. Авраам. Исаак. Иаков. И рядом с ними – праотец Ной, бросает узловатую, как корень дуба, длань, подобную яркой молнии, к новой земле.

А выше, еще выше – что? – купол уже, небо уже. Выше неба нет ничего.

И так я кистью ударил по намазанной олифой доске и стал малевать.

И что? И что же?

Куда исчезли пророки? Куда делись праотцы?

Куда улетели Святители и Архангелы?

С Иконостаса моего, последней работы моей, шли на меня люди мои.

Шли на меня живые, любимые, до седого волосочка, до морщинки малой знакомые мне люди мои.

Шли все они с деревянной стены ко мне, на меня. Лицом ко мне.

Шла Однозубая Валя. Шел Венька Белов под руку с матерью, дряхлой Сан Санной. Шел Юрий Иванович Гагарин, и нес в руке косу, ибо сохла под Солнцем июльская трава, и спешил он скорее ее покосить.

Шел Ванька Пестов. Колька Кусков. Шел лысый Лукич. Шел доктор сельский Петр Семеныч Борода, в руках осторожно нес стальной ящик с медицинскими острыми ножами и прокипяченными пинцетами. Шел Николай-Дай-Водки, и в кулаке четвертушку дешевой водки сжимал. Шел Пашка Охлопков, подмигивал мне незрячим глазом, а зрячим – искры ненависти в меня метал. И брат его шел, Петька, и так оба шли на меня – Петр и Павел. Шла нежная Дорочка Преловская, и Кира, Раисы Захаровой дочка, и вечно смущенная, будто кошка, что творожок со стола стащила, Липа Зудина, и бойкая Светка Бардина, рыжая нахалка, и долгая ростом Галя Ермакова – высокое, соловьиное сопрано в церковном хоре моем. Шла Ветка-коровница, с килою под шеей, давно уж кисту ту надо было в больнице вырезать, а она все копила-копила, и нарастила зоб, не хуже индюшки; и Вера Формозова шла, и шла за ней, за Верой, вся ее скотина – пятнистые ярославские коровы и одна коровушка темно-красная, с белой звездой во лбу, овцы палевые, с мягкой, кисельной шерстью, и чернорунные бараны, куры рыжие с петухом алым, как старый флаг, да хвост черно-синий, вороной, а сам громогласный, заорет – оглушит! – гуси и индюки, и три козочки-кокетки, каблучками-копытцами тонко постукивали, переступали, и две собаки блохастых, и восемь котов приблудных, в Вериной избе дом обретших. Шли старухи мои – Галя Харитонова, по первому мужу Борисова, по второму мужу Пушкарева, Нина Селиванова, Галина Машенкова, шла пасечница Вера Смирнова, что свечи на службах мне всегда зажигать помогала. Шла Линка-Магдалинка, мариечка раскосенькая, с туеском свежей малины в руках. Шел Зиновий Кашин, отец возлюбленной Насти моей. Шла Верочка, бедная жена моя, нетвердыми, крошечными, как у ребенка, босыми ногами по снегу, и пьяно глаза ее блестели, слезились. Шли сестры мои, Марина и Валентина. Шла, не шла, а летела по воздуху малютка Анночка, мертвая дочка моя. А рядом с ней летел, лежа на руках ветра, маленький младенчик, и знал я, что это брат мой Владимир, умерший от дифтерита, и рядом с ребеночком летел и за руку держал его брат мой Алеша, что утонул по весне в холодной реке. Шел отец мой Валентин Иваныч, поляк, из Варшавы после войны в Россию ребенком привезенный, шел красивый и веселый, и было ему теперь навсегда тридцать лет, и пахло от него табаком и одеколоном «Шипр», я чуял, явственно запах доносился. Шел дед мой Илья Семеныч, которого я никогда не видел, его же на войне убили фрицы, а он все кричал, руку вздернув в последней атаке: “За Родину! За Сталина!” И “козья ножка, свернутая из рваной газеты, дымилась, выпадая на рваную, дырявую землю из орущего рта его. Шла пьяненькая мать моя Матрена Ильинична, шатаясь, об руку с бабкой моей Марфой, крохотной, пушисто-седенькой, ростом с ребеночка, и почему у них обеих летели белые крылья за спиною?! Ангелами ли стали они…

Шла Иулианья, сложив руки на животе, будто ребенка счастливая старуха носила, наподобье Сарры или Елисаветы, ветхих годами. Шел рядом с нею сын мой Никитка, во весь немой рот смеялся, и видел я во рту у него дырку от молочного зуба!

Настя, а Настя где же, где же Настя, где же, где…

Шел отец Максим, руку для благословенья подняв. Шел отец Григорий, и сжимал крест в руке, и ветер ерошил бешеные рыжие волосы. Шел отец Симеон, улыбался, и мотался в кулаке его рыболовный садок, и мерзлые окуни топырили алые плавники.

Настя, я не вижу тебя, Настя…

Шли…

Да все они шли на меня, шли и шли, и я выронил кисть из рук. Да они же сейчас пройдут по мне, и сметут меня, и пройдут сквозь меня, и впечатают ступни свои в меня, пройдут, как по грязи осенней, по прошлогоднему снегу, как по июльскому покосу пройдут – и следа не оставят!

Я задыхался. Воздух ноздрями, ртом ловил.

Кисть на полу валялась. Красная краска текла.

– Я тут Бога и всех святых Его должен изобразить! – крикнул я будто пьяными, тяжелыми губами. – А вы что тут?!.. вы… зачем…

Но не остановились они. Не замедлили хода. Все шли и шли.

И упал я перед Иконостасом живым на колени.

И я – я догадался.

Я задрал лицо. Я перекрестился широко, раздольно.

– Да будете живы все вы, мои родные, все до единого, ныне, и присно и вовеки веков… да сохранит Господь вас от бед и напастей… да любите друг друга, люди мои, как я… вас… люблю…

Молитва вылетала из меня птицей, излетала, таяла.

Я должен успеть. Должен успеть.

Близко, совсем близко надвинулись живые лица, юные и сморщенные, потные от жары и с усами и бородами, заиндевелыми на железном морозе. Запахло сапогами, земляникой, молоком, машинным маслом, сырыми ремнями, стираной холстиной. Мазутом и содранным лыком. Соляркой и медом. Сукном и свежей рыбой. Углем и свечным нагаром.

И ладаном остро, нежно запахло.

– Милые мои, – шептал я, милые, милые… Родные… Я…

Я раскинул руки, чтобы обнять их.

И они прошли по мне и сквозь меня, прошумел, протопал беззвучно мой Иконостас, бедная, любимая Родина моя, святая земля моя, святые, оболганные, измученные, праздничные, сильные и слабые, нищие, смертные люди мои.

Я упал на каменные плиты храма.

И они прошли по моей спине, вдавили в камень мою грудь, прожгли мои лопатки чугунными ступнями. И не стало меня. Я стал пылью, прахом на стопах их. Я стал инеем на сапогах их. Дыханьем на морозе из уст их. Я стал землею под усталыми ногами их.

Я стал родной землей.

И сиял тысячью золотых нимбов из ночного многоочитого звездного мрака, из родных дымов, стогов и сугробов, надо мной Иконостас мой.

И кисть валялась, и краска стекала.

Не успел. Прости, Господи.

ПОСЛЕДНЯЯ МОЛИТВА СЕРАФИМА СРЕДИ ЗАЖЖЕННЫХ СВЕЧЕЙ

Свете мой, Огню Божий! Не гасни. Помоги всем, кто с Тобой и без Тебя. Всех согрей. Всех обними. Всех осияй. Над всеми посвети – над родильной постелью, над учебным столом, над венчальным венцом, над смертным одром, над поминальной рюмкой. Озари, Свете, по земле путь человечий. Вечно гори, Огонь. Пылай. Не умирай. А я помолюсь за Тебя.

2008 – 2009. Нижний Новгород – Москва – Васильсурск.