Серая шинель — страница 11 из 41

Странное дело, но присутствие немца (живого немца!) меня не шокирует. Никогда бы не подумал, что может случиться такое. Вижу, что пленный нас ни капельки не боится. В его глазах, во всем облике читается скорее какое-то тупое отчаяние, равнодушие, что ли, ко всему происходящему. В одном он, очевидно, уверен: мы его не расстреляем.

— Может, и ему водка немного налить? — робко спрашивает Галямов Журавлева.

— Еще чего! Банкет ему с шашлыком устрой за то, что тебя ножом не пырнул, — отвечает за Ивана Николаевича Тятькин. — Добро переводить…

— Нож я взял у него… — глухо говорит Галямов и отползает к очажку.

Наш Галямыч, как, впрочем, мы все, стал черным от дыма и сажи, и только его бритая голова, скрываемая по ночам шапкой, сейчас матово светится из темного угла.

Немец ест неторопливо и нежадно, тщательно разжевывая сухарь. Я по-прежнему с любопытством гляжу на пленного, а думаю о словах Галямова: «Может, и ему водка налить?».

Господи, ведь только-только они дрались с немцем не на живот — насмерть, а прошел час, другой, и Галямов — советский солдат — готов угощать пленного водкой!

Поистине неисповедимо ты, сердце нашего солдата, лютого в брани и беспредельно щедрого в скромном солдатском пиру.

Немец, съев кашу, вытер крышку котелка пальцем и протянул ее Галямову.

— Вассер, битте, — негромко говорит он.

Ну силен фриц. Уже и воды просит. То есть чаю!

— Может, кофию тебе со сливками? — опять зло спрашивает пленного Тятькин. — Или какао по-турецки?

— По-турецки подают кофе, Тимофей, — говорит Иван Николаевич. — А чаю ему нужно дать.

Никогда бы не подумал, что немец осмелится просить чаю. Да, он нас не боится. Это точно. Он знает: мы не только его не убьем, но и пальцем его не тронем. Он отлично усвоил это и чувствует себя свободно.

Ипатов, очевидно, думает так же. Он ухмыляется, качает головой и наливает немцу чаю. Но — шиш: сахару пленному не будет. Впрочем, он на это и не надеется, сразу же начинает пить чай маленькими, быстрыми глотками, макая в него оставшийся кусок сухаря.

— Чаю попьет, закурить попросит, фашист проклятый, — говорит молчавший до сего времени Вдовин.

Иван Тихонович прав. Попив чаю, немец буркнул «данке» и показал пальцем, что хочет курить.

— Отдать что-ли его сигареты, командир? — Тятькин вопросительно смотрит на Ивана Николаевича.

— Отдай. Сам говоришь: трава.

— А это? — Тимофей бросает на пол какой-то маленький сверток в вощеной бумаге.

— А, «документы»? — усмехается Иван Николаевич. — Пусть забирает тоже.

— Смотри, Серега, какие у него «документы», — Тимофей развертывает бумагу, и я вижу колоду изрядно потрепанных игральных карт. Тятькин переворачивает одну из них, и на моем лице невольно вспыхивает румянец.

— Заверни. Нашел кому показывать! — недовольно говорит Иван Николаевич.

Тятькин смеется. А я попервоначалу думал, что это и впрямь документы.

— Они, видно, тоже перед уходом в разведку все свои документы начальству сдают.

Немец жестами показывает, что ему нужно выйти на улицу.

— Своди его, Галямов, — говорит Журавлев. — Потом свяжи на всякий случай и пусть спит.

В сумерках Ипатов и Вдовин уводят пленного на капэ роты.

Возвращаются они втроем. Третий — телефонист с деревянным УНАФ на ремне и катушкой кабеля в руке. Это совсем молодой, почти одногодок мне, красноармеец, с лицом, покрытым крупными, как пятна, веснушками.

…И снова — ночь. Я опять дежурю в траншее рядом с землянкой. Журавлев ставит меня именно сюда. Все-таки рядом с отделением в случае чего.

Снова взлетают ракеты и гаснут, рассыпаясь на искорки, вражеские осветительные ракеты. С нашей стороны никто ракет не бросает. Экономят, что ли?

При каждой вспышке я опять смотрю на обгорелые ветви деревьев, напоминающие мне сказочных чудовищ.

Но вот куда я теперь боюсь смотреть, так это влево. Дело в том, что отсюда, из ячейки, при свете ракет мне хорошо видна окоченевшая поднятая рука убитого немца. Того самого, которого Журавлев и Тятькин выбросили за тыльный бруствер траншеи. Он как будто все время за что-то голосует. Я боюсь этой руки, но никому никогда не скажу про свой, в общем-то, пустой страх.

Незадолго перед сменой ко мне подходит Журавлев, садится на корточки, достает кисет.

— Закуривай, Сережа, — шепотом говорит он.

— Спасибо, Иван Николаевич. Ведь знаете — не курю.

— А в школе иногда курил…

— Курил. Да отец однажды всю охоту ремнем отбил. И к тому же ночью на дежурстве в траншее курить запрещается, говорили вы.

— Сделай для меня исключение. Во-первых, я не на посту, во-вторых, курю в рукав, огонька не видно.

Журавлев затягивается раз, другой, потом все так же шепотом спрашивает, становясь рядом со мной за валун:

— Как ты думаешь: сколько километров отсюда до нашей деревни?

Я мысленно прикидываю расстояние, держа в памяти нашу школьную географическую карту, и отвечаю:

— Километров шестьсот…

— Нет, больше. Километров на триста ты ошибся.

Наша деревня осталась там, далеко на северо-западе, за этой грядкой бруствера вражеской траншеи, за деревянной башкой двухамбразурного дзота, из-за которого выпрыгивают в холодное ночное небо осветительные ракеты.

— Фрицы вы, фрицы! Ни дна бы вам ни покрышки, кто вас звал сюда? — тихо, с глубоким раздумьем говорит словно про себя Иван Николаевич. — Какого лешего вам здесь нужно? Впрочем, что это я? Мы знаем, что вам у нас нужно.

Я молчу, прижимаясь плечом к плечу Ивана Николаевича. Так теплее и как-то спокойнее.

— Слушай, Сергей. А ведь можно допустить, что и у них, — Журавлев показывает большим пальцем через плечо, в сторону немцев, — вот так же встретились ученик с учителем в одной роте. Интересно, что говорит тот учитель тому ученику. А?

— Не знаю, Иван Николаевич. Быть может, то, что оба они должны как можно быстрее захватить нашу дикую землю и принести сюда немецкую культуру.

— Допускаю. Но для этого сейчас им нужно убить, по крайней мере, нас с тобой. Для начала. Потом еще несколько миллионов. Но им двоим такая задача не по силам. Гитлер знает это и сделал тех, мыслимых нами двоих, винтиками в гигантской машине разрушения и смерти, именуемой его армией.

Одно время, еще в твоем возрасте, я, Сережа, сильно увлекался историей. Даже хотел стать учителем истории. Помню, приходил в ужас, читая о жестокости и кровожадности Чингиз-хана, Тамерлана, инквизиции с ее Торквемадой и Лойолой. Но все это, оказывается, просто детские забавы впавших в инфантильность тиранов по сравнению с тем, что я увидел за эти полтора года. Фашизм, Сережа, возвел убийство в культ, с чисто немецким педантизмом механизировал его процесс, подвел под него научную базу. Вот оно что такое фашизм!

— Иван Николаевич, а этот пленный — фашист?

— Да бес его знает! По-немецки мы никто ни слова. Да он все равно бы не признался. А на лбу не написано. Может, и не фашист!

Они, немцы, Сережа, в общем-то, толковые люди. Ведь из немцев же вышли Карл Маркс, Энгельс, Гете, Гейне, Шиллер. Да мало ли великих! И никак не пойму, почему такой умный народ дал себя оболванить кучке проходимцев, политических жуликов, настоящих разбойников с большой дороги. Ведь кто они — эти Гитлер, Геринг, Геббельс, Гиммлер?

— Одно «г», — неожиданно замечаю я.

— Вот именно: одно «г», — смеется Журавлев. — Так вот, все они выходцы, как говорят по-научному, из мелкобуржуазных слоев, а проще — из лавочников, кабатчиков, из тех, кто всю жизнь стремится любой ценой разбогатеть, «выбиться в люди». Хоть по трупам, но к власти, богатству. Они, Сережа, люди своего класса, своих убеждений и добиваются своего именно любой ценой. Даже ценой десятков миллионов человеческих жизней. В том числе и немецких, конечно.

— Иван Николаевич.

— Что, Сережа?

— А ведь я опоздал.

— Куда?

— В бой. Проснулся, когда вы уже дрались с немцами в траншее. Команды-то вашей я не слышал.

— Ее и не было. Когда Тятькин дал очередь из автомата, мы вскочили и — вон из землянки в траншею. А ты, значит, не слышал этой очереди?

— Нет, Иван Николаевич.

— Ничего, привыкнешь к этому и ты. Понимаешь, Сережа, у бывалых фронтовиков вырабатывается такая привычка: слышать выстрел. Даже самый отдаленный, даже во сне. Понимаешь, такой человек, натянув шапку на уши, а без шапок многие спать уже не могут, не проснется даже от рева мотора в двух шагах от себя, но сразу же вскочит, услышав всего один-единственный выстрел. Скоро такая привычка выработается и у тебя. Ну, дежурь, скоро сменят.

Едва успеваю, придя в землянку, согреться и задремать, как меня будят. У нас в отделении гости. Сразу трое: командир роты старший лейтенант Кикнадзе, его заместитель по политической части лейтенант Иванов и Полина.

Иванов принес свежие газеты и приказал разбудить всех, чтобы прочитать сводку Совинформбюро. Старший лейтенант, взяв с собой Журавлева, ушел в траншею. Полина сидит рядом с Ипатовым, украдкой от замполита гладя его черную от грязи и копоти руку.

Мы не умывались со времени прихода сюда, и теперь все действительно похожи на пещерных людей.

— Кочерин!

Я вздрагиваю, открываю глаза.

— Чего спишь?

— Не сплю, товарищ лейтенант…

— А то я не вижу. Ну-ка, отвечай, что сказал товарищ Сталин о бдительности в своем приказе номер…

Я не помню этого какого-то праздничного приказа, говорю, что на ум взбредет, лишь бы имело хотя бы отдаленное отношение к бдительности.

Кажется, угодил. Теперь Иванов требует то же самое от Вдовина.

Иван Степанович боится начальников вообще, а тут замполит буравит его маленькими колючими глазками, и он молчит, смешно перебирая потрескавшимися от мороза губами. Силится что-то сказать и не может.

— Кто у вас в отделении агитатор, Кочерин?

— Ефрейтор Тятькин, товарищ лейтенант.

— Кто из вас Тятькин?

— Он на посту, в траншее.

— Вот что, Кочерин, придет агитатор, передашь ему приказание: провести с этим красноармейцем беседу о бдительности. Ясно?