Сердитый бригадир — страница 12 из 23

Он пожал руку директора, задержал её на мгновенье в своей и, пригнувшись в дверях, вышел. Из кухни донёсся его смех, хлопнула дверь, заржал жеребец у крыльца, но стука копыт не раздалось.

Через полчаса к Ломову прибежала Нина Николаевна. С тех пор, как он поселился здесь, она не бывала в этом доме. Сейчас она вошла, сохраняя на лице то сухое официальное выражение, которое носила в учительской.

— Я предполагала, — сказала Нина Николаевна, остановившись посреди комнаты, — что решения директора должны быть согласованы со мной. Если учитывать, конечно, что я продолжаю быть заведующей учебной частью.

Он растерянно посмотрел на неё, поднялся с дивана и застегнул воротник рубахи.

— А разве я…

— Вы собираетесь исключить из школы ученика десятого класса, абсолютно не представляя себе всех пагубных последствий этого поступка. Мы учили мальчика девять лет. Коллектив несёт полную ответственность за его воспитание…

Сквозь раскрытую дверь она увидала тумбочку во второй комнате, полотенце на гвоздике и изголовье никелированной кровати. Всё это было расположено в том же знакомом порядке, что и при Алексее Фёдоровиче.

У неё зашумело в ушах и сильно застучало сердце. И, чтобы перекричать этот стук, она не стала слушать, что говорил Ломов. Ненавидя его за то, что он живёт в этом доме, Нина Николаевна сказала:

— Вам не дорога́ честь школы! Вы не знаете её традиций…

Вероятно, у неё дрожали губы, потому что лицо Ломова стало участливым.

— Да я ничего не собирался делать без вашего ведома, — сказал он совершенно искренне. — Я только убеждён, что честь школы и её традиции не украшаются Петей Романенко.

— Время покажет, кто украшает школу и кто её уродует!

Сказав громким голосом ещё несколько колкостей и обретя в этом спокойствие, она ушла.

«Сам виноват, — с тоской думал Ломов. — Не умеешь себя поставить, вот на тебя и орут…»

Увидели бы институтские ребята, друзья по комитету, как Серёжка Ломов, которого все они считали принципиальным и дельным парнем, позорно теряется в присутствии своего завуча. Наверное, они сказали бы что-нибудь вроде того, что новое всегда борется со старым, что именно в этом и заключается диалектика нашей жизни, а Митька Синицын с филфака, размахивая длинными руками и переполняя комнату гудящим голосом, произнёс бы речь о том, как должен вести себя герой нашего времени.

Лёжа в постели, в темноте, Ломов стал придумывать речь против себя, вроде бы её произносил Митька Синицын. Там было и угрожающее раздвоение личности, и боязнь трудностей, и потеря принципиальности…

«Дурак ты, Митька!» — рассердился вдруг Ломов и вскоре заснул.

4

Оказывается, нисколько не легче, когда знаешь, как называются твои собственные недостатки.

Пошли дожди. Из мутного неба лилось не переставая. Задувал ветер, холодный и сырой.

Как Поля ни старалась, а к концу дня полы в школе были изгвазданы грязными сапогами. Мокрые курточки и пальтишки ребят висели в классах на вешалке; они просыхали за время уроков, и от этого в классе стоял кисловатый запах вымоченной шерсти.

Пока Ломов находился в школе, время шло быстро. Он давал свои уроки, подписывал ведомости, банковские чеки, прикладывал к разным бумагам печать, которую носил в кармане в круглой металлической коробочке, отправлял отчётную документацию в Курск, в Поныри, звонил по телефону, — словом, занимался всем тем, чем положено заниматься директору школы.

И, что бы Ломов ни делал, он слышал шипенье дождя на улице, словно там бесконечно жарили что-то на сковороде.

Учителя уже привыкли к новому директору и не замечали его. Он отлично видел это; даже походка и голос его стали какими-то тихими, вроде бы он и сам старался быть незаметным.

Часам к пяти школа пустела.

Нырнув с крыльца в мокрые и грязные сумерки, Ломов прибегал домой.

Поля ставила на стол кастрюлю с чаем, сковороду жареной картошки, липкие конфеты в блюдце. Он ел молча, нехотя, задумываясь.

— В Ленинграде, наверно, кушали разносолы, — говорила Поля.

Она зажигала керосиновую лампу и вешала её над столом. Сперва в кухне делалось вроде бы светло, но затем глаза привыкали к свету и утомлялись от его малой силы.

В окружающей глухой тишине шум дождя становился слышнее. Ветер посвистывал в сенях и ухал железом на крыше; подрагивали оконные рамы; сквозь стёкла не было видно ни огонька, ни звёздочки на небе.

Поев, Ломов тут же за столом читал газеты. Огромная жизнь обрушивалась на него, — перекрывали Волгу, работали на льдине, побеждали на всемирных фестивалях…

Он сидел в этой кухне на краю земли, и ему было стыдно, что он думает, что сидит на краю земли. Он выискивал в газетных листах сообщения и корреспонденции о Ленинграде. Как бы они ни были скучны, даже одни названия знакомых улиц и тешили его и заставляли тосковать.

Не получалось у него с работой. Всё было не так, как он предполагал.

И золотушная керосиновая лампа, и на многих избах соломенные крыши — на них лежали старые колёса, куски рваного железа, чтобы ветер не разметал солому — и этот бесконечный унылый дождь, и отсутствие учебников, и то, что для дальних ребят нет интерната, и Нина Николаевна, и тысяча других неприятных неожиданностей, всё это не вязалось с тем, что он видел в кино, проходил в институте, читал в романах.

Он перелистывал толстую книгу — «Справочник директора школы», где на пятистах страницах были напечатаны приказы министра просвещения и, как сказано на титульном листе, — «другие руководящие материалы». Из этих руководящих материалов Ломов узнал, что буквы в тетрадях ребят должны писаться под углом в 65–70 градусов, расстояние от классной доски до первой парты должно быть 200–275 сантиметров, а в школьных буфетах следует осуществлять контроль за качеством имеющихся продуктов.

Ломов ходил по комнате, садился за стол, читал, думал, а вечер всё длился и длился, и дождь всё шлёпал и шлёпал за окном.

Он научил Полю играть в шашки; она сидела против него со слипающимися глазами, зевая во весь рот, и проигрывала одну партию за другой.

— Вы бы хоть думали! — сердился Ломов. — Я же три штуки беру сразу…

В один из таких вечеров Ломову стало вдруг страшно. Он вскочил со стула, накинул пальто, висевшее на верёвке над плитой, и выбежал на улицу.

Тьма стояла непроглядная. Скользя ногами по грязи и придерживаясь рукой за холодные и мокрые доски своего дома, Ломов обошёл его и посмотрел в том направлении, где были дома учителей.

Часто, как пулемёт, затявкала собачонка из-под крыльца Нины Николаевны. Света в её окнах не было. Подальше, справа, светилось окошко Татьяны Ивановны. Проваливаясь в лужи, он добрёл до её дома, нащупал рукой дверь и постучался. Никто не ответил. Он нажал на щеколду, толкнул дверь. В сенях было темно. Слышно было, как в комнате громко разговаривают. В темноте Ломов с грохотом опрокинул табурет, на котором что-то стояло и, упав, покатилось по полу.

— Кто там? — спросил испуганный голос, и на освещённом пороге показалась Татьяна Ивановна.

— Это я, — сказал Ломов. — Кажется, я тут наделал делов… Извините, пожалуйста…

В комнате за столом пили чай рыжий Лаптев и старушка, его мать. Очевидно, у директора был очень смешной вид, потому что физик рассмеялся.



— Завтра, Таня, приходите обедать к нам: супа вашего уже нету!..

Ломов совсем растерялся и забыл ту выдуманную причину — кажется, попросить чернила, — по которой решил зайти в этот дом.

— Вы его не слушайте, — сказала старушка. — Он у меня озорник… Танечка, я налью гостю чаю.

Лицо Татьяны Ивановны было нелюбезное, но у Ломова не хватило силы уйти отсюда. Здесь было светло — лампа, что ли, была больше — и сидели люди, с которыми он мог поговорить.

— А я как раз нынче о вас рассуждал, — сказал физик, когда Ломов сел за стол. — Мама, ты меня не толкай ногой, я ничего лишнего не скажу… Поживёте вы у нас, Сергей Петрович, наломаете дровишек и махнёте отсюда… — И, рассердившись, словно это уже случилось, Лаптев добавил: — Только ехали б уж поскорее, голубчик!

— Геннадий, уймись сейчас же! — строго сказала старушка.

Физик посмотрел на мать; лицо его стало мягким, он улыбнулся и погладил её по руке.

Ломов не обиделся. Как ни странно, оттого, что Лаптев набросился на него с ходу и сделал это с таким неприкрытым раздраженьем, Ломов почувствовал вдруг расположение к этому пожилому рыжему физику, который так ласково побаивался своей дряхлой матери.

— Вы убеждены, что я непременно уеду? — спросил Ломов.

— Мама, ты видишь, он сам!.. — сказал физик.

— И почему наше Грибково такое несчастное! — воскликнула вдруг Татьяна Ивановна.

Рыжий физик поперхнулся чаем и закашлялся. Старушка ударила его маленьким кулачком по спине.

— Потому что чёрт знает чему и как учат в институте! — сказал он, утирая слёзы. — Надо полагать, ваши друзья в Ленинграде провожали вас сюда, как героя? Как же, в село поехал! Курская губерния, край непуганых птиц!.. У нас любят вокруг нормального закономерного поступка юноши создать ореол героизма. Приучили! На меньшее, чем на геройство, у молодого человека и рука не подымется! Мараться, видите ли, неохота… Один — Чапаев, другой — Нахимов, третий — академик Павлов… А не желаете ли, голубчик, быть просто Иваном Ивановичем Ивановым? Ежели Иван Иванович порядочный человек и честный работник, то это не мало!.. Внушили юношеству, что каждый может греметь на всю страну. Он с пелёнок и готовит себя к этому грому. А потом головой вниз — кувырк!.. Уезжайте вы отсюда, голубчик. Смотреть на вас в школе тошно, — каким-то жалобным тоном закончил он.

— Мне и самому тошно, — сказал Ломов. — Только я думал, что это со стороны не так заметно…

— Заметно, заметно, — успокоил его Лаптев. — На моей памяти у нас в школе не первый директор, привыкли разбираться…

— И при всех директорах вы громко разговариваете дома за чаем и молчите на педсоветах?