Не было ни письма, ни записки — вообще ничего. Когда Бобби перевернул конверт, на его письменный стол посыпались лепестки роз — самого глубокого, самого бархатного красного тона, какой только ему доводилось видеть.
«Кровь сердца» — подумал он с восторгом, сам не зная почему, и впервые за много лет вспомнил, как можно отключить сознание, поместить его под домашний арест. И не успел он подумать это, как почувствовал, что его мысли воспаряют. Розовые лепестки алели на изрезанной поверхности его стола, как рубины, как потаенный свет, вырвавшийся из потаенного сердца мира. «И не просто одного мира, — подумал Бобби. — Не просто одного. Есть другие миры, кроме этого, миллионы миров, и все они вращаются на веретене Башни».
А потом он подумал: «Он снова спасся от них. Он снова свободен».
Лепестки не оставляли места сомнению. Они были всеми «да», которые могли кому-либо понадобиться. Всеми «можно», всеми «можешь», всеми «это правда».
«Вверх — вниз, понеслись», — подумал Бобби, зная, что слышал эти слова прежде, но, не помня где, не зная почему, вдруг вспомнил их. Да это его и не интересовало.
Тед свободен. Не в этом мире и не в этом времени — на этот раз он бежал куда-то еще… но в каком-то другом мире.
Бобби сгреб лепестки — каждый был точно крохотная шелковая монетка. Они будто заполнили кровью его горсть. Он поднес их к лицу и мог бы утонуть в истекающем из них аромате. Тед был в них. Тед, как живой, с его особой сутулой походкой, с его белыми, легкими, как у младенца, волосами и желтыми пятнами, вытатуированными никотином на указательном и среднем пальцах его правой руки. Тед и его бумажные пакеты с ручками.
И как в тот день, когда он покарал Гарри Дулина за боль, причиненную Кэрол, он услышал голос Теда. Но тогда это было больше воображением. На этот раз, решил Бобби, голос был настоящим, запечатленным в розовых лепестках и оставленным в них для него.
«Довольно, Бобби. Хватит. Удержись. Возьми себя в руки».
Он долго сидел за письменным столом, прижимая к лицу розовые лепестки. Наконец, стараясь не обронить ни единого, он ссыпал их в конвертик и опустил клапан.
«Он свободен. Он… где-то. И он помнит».
— Он помнит меня, — сказал Бобби. — Он помнит МЕНЯ.
Он встал, зашел на кухню и включил чайник. Потом прошел в комнату матери. Она лежала на кровати в комбинации, положив ноги повыше, и он увидел, что она начинает выглядеть старой. Она отвернула лицо, когда он сел рядом с ней — мальчик, который теперь вымахал почти во взрослого мужчину, — но позволила ему взять ее руку. Он держал ее руку, поглаживал и ждал, когда чайник засвистит. Потом она повернулась и посмотрела на него.
— Ах, Бобби, — сказала она. — Мы столько всего напортили, ты и я. Что нам делать?
— То, что мы сможем, — сказал он, поглаживая ее руку. Потом поднес к губам и поцеловал там, где линия жизни и линия сердца ненадолго слились, а потом разветвились в разные стороны. — То, что мы сможем.
Сердца в Атлантиде1966: И мы хохотали, просто не могли остановиться!
1
Когда я прибыл в Университет штата Мэн, на бампере старенького «универсала», который я унаследовал от брата, еще красовался налепленный призыв голосовать за Барри Голдуотера — порванный, выцветший, но еще удобочитаемый: AuH2O–4–USA[21]. Когда я покинул университет в 1970 году, машины у меня не было. Но была борода, волосы до плеч и рюкзак с налепленной надписью: «РИЧАРД НИКСОН — военный преступник». Значок на воротнике моей джинсовой куртки гласил: «Я ВАМ НЕ ЛЮБИМЫЙ СЫН». Как мне кажется, колледж — всегда время перемен: последние сильные судороги детства. Но сомневаюсь, чтобы когда-либо перемены эти были того размаха, с какими столкнулись студенты, водворившиеся в студгородки во второй половине шестидесятых. В большинстве мы теперь почти не говорим о тех годах, но не потому, что забыли их, а потому, что язык, на котором мы говорили тогда, был утрачен. Когда я пытаюсь говорить о шестидесятых, когда я хотя бы пытаюсь думать о них, меня одолевают ужас и смех. Я вижу брюки клеш и башмаки на платформе. Я ощущаю запах травки, пачули, ладана и мятной жвачки. И я слышу, как Донован Лейч поет свою чарующую и глупую песню о континенте Атлантида — строки, которые и сейчас в ночные часы бессонницы кажутся мне глубокими. Чем старше я становлюсь, тем труднее отбрасывать глупость и сберегать чары. Мне приходится напоминать себе, что тогда мы были меньше — такими маленькими, что могли вести наши многоцветные жизни под шляпками грибов, твердо веруя, будто это — деревья, укрытие от укрывающего неба. Я знаю, что в сущности тут нет смысла, но это все, на что я способен: да славится Атлантида!
2
Мой последний год в университете я прожил не в общежитии, а в Поселке ЛСД из полусгнивших хижинок на берегу реки Стилуотер, но когда я только поступил в Университет Мэна в 1966 году, то жил в Чемберлен-Холле, одном из трех общежитий: Чемберлен (мужское), Кинг (мужское) и Франклин (женское). Была еще столовая — Холиоук-Холл — чуть в стороне от общежитий, совсем недалеко, не больше, чем в одной восьмой мили. Но в зимние вечера, когда дул сильный ветер, а температура опускалась ниже нуля, расстояние это казалось очень большим. Настолько большим, что Холиоук получил название «Дворец Прерий».
В университете я научился очень многому, и меньше всего в аудиториях. Я научился, как целовать девушку, одновременно натягивая презерватив (очень нужное искусство, часто остающееся в небрежении), как одним духом выпить банку пива и не срыгнуть, как подрабатывать в свободное время (сочиняя курсовые работы для ребят богаче меня, а таких было большинство), как не быть республиканцем, хотя я происходил от длинной их череды, как выходить на улицы, держа над головой плакат и распевая во всю глотку: «Раз, два, три, четыре, пять, хрен мы будем воевать» и «Джонсон, а на этот час скольких ты убил из нас?». Я научился держаться против ветра, когда пускали слезоточивый газ, а не получалось — так медленно дышать через носовой или шейный платок. Я научился падать набок, подтягивать колени к подбородку, когда в ход шли полицейские дубинки, и закрывать ладонями затылок. В Чикаго в 1968 году я научился и тому, что легавые умеют выбить из тебя все дерьмо, как бы ты ни свертывался и ни закрывался.
Но прежде чем я научился всему этому, я познал наслаждение опасностью «червей».
Осенью 1966 года в шестнадцати комнатах на третьем этаже Чемберлен-Холла жили тридцать два студента, к январю 1967 девятнадцать из них либо перебрались в другие общежития, либо провалились на экзаменах — пали жертвой «червей». В ту осень «черви» обрушились на нас, будто самый вирулентный штамм гриппа. По-моему, на третьем иммунными оказались только трое. Одним был мой сосед по комнате Натан Хоппенстенд. Другим был Дэвид (Душка) Душборн, староста этажа. Третьим был Стоукли Джонс III, который вскоре стал известен гражданам Чемберлен-Холла как Рви-Рви. Иногда мне кажется, я хочу рассказать вам про Рви-Рви, а иногда мне кажется, что про Скипа Кирка (вскоре, естественно, ставшего «капитаном Кирком»[22]), который на протяжении тех лет был моим лучшим другом. Иногда же мне кажется, что про Кэрол. Чаще же всего я думаю, что мне просто хочется говорить о самих шестидесятых, каким бы невозможным я это ни считал. Но прежде, чем говорить о чем-нибудь из всего этого, мне следует рассказать вам о «червях».
Скип как-то сказал, что вист — это бридж для дураков, а «черви» — это бридж для круглых дураков. Я не стану спорить, хотя тут и упущено главное. «Черви» завораживают — вот что главное, а когда играешь на деньги — на третьем этаже Чемберлена играли по пять центов очко, — то вскоре уже просто не можешь без них. Идеальное число игроков — четверо. Сдаются все карты, а потом надо брать взятки. Каждая сдача имеет двадцать шесть очков: тринадцать «червей», по очку каждая карта, плюс дама пик (мы называли ее Стерва), которая одна стоит тринадцать очков. Партия кончается, когда какой-то игрок набирает сто очков или больше. Выигрывает набравший наименьшее число очков. В наших марафонах каждый из остальных троих игроков выкладывал разницу между своим счетом и счетом победителя. Если, например, разница между моим счетом и счетом Скипа к концу игры равнялась двадцати очкам, мне, если очко стоило пять центов, приходилось платить ему доллар. Мелочь, скажете вы теперь, но год-то был 1966-й, и доллар не был мелочишкой для подрабатывающих в свободное время олухов, которые обитали на третьем этаже Чемберлена.
3
Я четко помню, когда именно началась эпидемия «червей»: в конце первой недели октября. Помню я это потому, что как раз завершился первый раунд зачетов первого семестра, и я выжил. Выживание было острой проблемой для большинства ребят на третьем этаже Чемберлена; высшего образования мы удостоились благодаря различным стипендиям, займам (большинство их, включая и мой, обеспечивались «Законом об образовании для нужд национальной обороны») и программе «учеба — работа». Это было словно катиться с горки на самодельных санках, скрепленных только клеем, и хотя мы находились в не совсем равных условиях (в смысле степени находчивости, которую проявляли при заполнении всяких анкет, а также усердия, с каким наши школьные советники хлопотали за нас), имелся один общий фактор, от которого некуда было деться. Он воплощался в вышивке, которая висела в гостиной третьего этажа, где проводились наши марафонные сражения в «черви». Эту вышивку мать Тони ДеЛукка вручила ему перед отъездом в университет, приказав повесить там, где он видел бы ее каждый день. По мере того как осень 1966 года начала сменяться зимой, вышивка миссис ДеЛукка словно бы становилась все больше, все ярче с каждой сдачей, с каждым выпадением Стервы, с каждой ночью, когда я заваливался спать, не открыв учебника, не заглянув в свои записи, не выполнив ни одного письменного задания. Она мне даже снилась.