— Слышишь ли ты, что слышу я, — говорит он в никуда и защелкивает дипломат.
8.15 утра
За грязным стеклом окна слева от него ему виден приближающийся город. Сквозь копоть на стекле город выглядит гигантскими мерзкими развалинами — может, погибшая Атлантида, только что извлеченная на поверхность под свирепым серым небом. В глотке дня застрял большой груз снега, но это не слишком его тревожит: до Рождества всего восемь дней, и дело пойдет отлично.
Вагон поезда пропах утренним кофе, утренним дезодорантом, утренним лосьоном для бритья и утренними желудками. Почти на каждом сиденье — галстук, теперь их носят даже некоторые женщины. На лицах утренняя припухлость, глаза и обращены внутрь, и беззащитны, разговоры вялые. Это час, когда даже трезвенники выглядят, будто с похмелья. Почти все пассажиры уткнулись в свои газеты. А что? Рейган — король Америки, ценные бумаги и акции обернулись золотом, смертная казнь снова в моде. Жизнь хороша.
Перед ним тоже развернут кроссворд «Таймс», и хотя он заполнил несколько клеток, это, в сущности, средство обороны. Ему не нравится разговаривать с людьми в поездах, не нравятся пустые разговоры, и меньше всего ему требуется постоянный приятель-попутчик. Когда он начинает замечать знакомые лица в каком-то конкретном вагоне, когда другие пассажиры по пути к свободному месту начинают кивать ему или говорить «ну, как вы сегодня?», он меняет вагоны. Не так сложно оставаться неизвестным — просто еще одним ежедневным пассажиром из коннектикутского пригорода, человеком, примечательным только своим твердокаменным отказом носить красные галстуки. Может, когда-то он был учеником приходской школы, может, когда-то он держал плачущую девочку, а один из его друзей бил ее бейсбольной битой, и может, когда-то он проводил время в зелени. Никому в поезде этого знать не требуется. У поездов этого не отнимешь.
— Ну как, готовы к Рождеству? — спрашивает сосед на сиденье у прохода.
Он поднимает голову, почти хмурясь, но решает, что за этими словами не стоит ничего — просто толчение воды в ступе, в котором у некоторых людей есть потребность. Его сосед — толстяк, и к середине дня начнет вонять, сколько бы дезодоранта он утром ни употребил… но он даже не смотрит на Билла, так что все в порядке.
— Да ну, сами знаете, как бывает, — говорит он, глядя на дипломат, зажатый у него между ногами, — дипломат, хранящий клубок канители и ничего больше. — Мало-помалу проникаешься духом.
8.40 утра
Он выходит из Центрального вокзала с тысячей других мужчин и женщин в пальто — по большей части администраторы средней руки, гладенькие бурундучки, которые к полудню уже будут усердно вертеться в своих колесах. На мгновение он останавливается, глубоко вдыхая холодный серый воздух. Лексингтон-авеню оделась в гирлянды разноцветных лампочек, а неподалеку Санта-Клаус, похожий на пуэрториканца, звонит в колокольчик. Рядом с ним котелок для пожертвований и мольберт с надписью: «ПОМОГИТЕ НА РОЖДЕСТВО БЕЗДОМНЫМ», и человек в синем галстуке думает: «А как насчет капельки правды в призывах, Санта? Как насчет надписи «ПОМОГИТЕ МНЕ С КОКАИНЧИКОМ НА РОЖДЕСТВО?» Тем не менее, проходя мимо, он бросает в котелок пару долларов. У него наилучшие предчувствия на этот день. Хорошо, что Шэрон напомнила ему о канители — а то бы он, пожалуй, забыл ее захватить; он ведь всегда забывает такие вот заключительные штрихи.
Десять минут пешком — и он подходит к своему зданию. У двери снаружи стоит черный паренек лет семнадцати в черных джинсах и грязной красной куртке с капюшоном. Переминается с ноги на ногу, выдыхает облачка пара, часто улыбается, показывая золотой зуб. В одной руке он держит помятый бумажный стаканчик из-под кофе. В стаканчике мелочь, и он ею побрякивает.
— Не найдется поспособствовать? — спрашивает он людей, устремляющихся мимо к вращающимся дверям. — Не найдется поспособствовать, сэр? Не найдется поспособствовать, мэм? На поесть собираю. Спасибо, Господислави, счастливого Рождества вам. Не найдется поспособствовать, друг? Может, четвертачок? Спасибо. Не найдется поспособствовать, мэм?
Проходя, Билл роняет в стаканчик пятицентовик и два десятицентовика.
— Спасибо, сэр, Господислави, счастливого Рождества.
— И тебе того же, — говорит он.
Женщина, идущая позади него, хмурится.
— Зря вы их поощряете, — говорит она.
Он пожимает плечами и улыбается ей пристыженной улыбкой.
— Мне трудно кому-то отказывать на Рождество, — говорит он ей.
Он входит в вестибюль в потоке других людей, бросает взгляд вслед самодовольной стерве, которая свернула к газетному киоску, потом направляется к лифтам с их старомодными указателями этажей и кудрявыми номерами. Тут несколько человек кивают ему, и он обменивается парой-другой слов с двумя из них, пока они вместе ждут лифта — это же все-таки не поезд, где можно пересесть в другой вагон. К тому же здание не из новых, и лифты еле ползут, поскрипывая.
— Как супруга, Билл? — спрашивает тощий, непрерывно ухмыляющийся замухрышка с пятого этажа.
— Кэрол? Прекрасно.
— Детишки?
— Оба лучше некуда.
Детей у него нет, а его жену зовут не Кэрол. Его жена, прежде Шэрон Энн Донахью, школа прихода Сент-Габриэля, выпуск 1964 года, но вот этого тощий, непрерывно ухмыляющийся типчик не узнает никогда.
— Уж конечно, ждут не дождутся праздника, — говорит замухрышка, его ухмылка ширится, становится чем-то совсем уж непотребным. Биллу Ширмену он кажется изображением Смерти, какой ее видят газетные карикатуристы: одни только проваленные глаза, крупные зубы и туго натянутая глянцевитая кожа. Ухмылка эта заставляет его вспомнить Там-Бой в долине А-Шау. Ребята из второго батальона двинулись туда, будто властелины мира, а вернулись, будто обожженные беженцы из ада. Вернулись с такими вот проваленными глазами и крупными зубами. Они все еще выглядели так в Донг-Ха, где несколько дней спустя все они вроде как перемешались. В зарослях очень часто вот так перемешивались. А еще тряслись и спекались.
— Да, просто изнывают, — соглашается он, — но, по-моему, Сара начинает что-то подозревать о парне в красной шубе. — А мысленно он подгоняет лифт, еле ползущий вниз. «Господи, избавь меня от этой дурацкой жвачки», — думает он.
— Да-да, бывает, — говорит замухрышка. Его ухмылка угасает на секунду-другую, будто говорят они о раке, а не о Санта-Клаусе. — Сколько теперь Саре?
— Восемь.
— А ощущение такое, будто она родилась год, ну два назад. Да, когда живется весело, время так и летит, верно?
— Скажите еще раз и опять не ошибетесь, — говорит он, отчаянно надеясь, что тощий этого еще раз не скажет. Тут наконец расползаются двери одного из лифтов, и они толпой входят в него.
Билл и замухрышка проходят рядом начало коридора пятого этажа, а затем тощий останавливается перед старомодными двойными дверями со словами «ВСЕ ВИДЫ СТРАХОВАНИЯ» на одном из матовых стекол и «ДИСПАНШЕРЫ АМЕРИКИ» НА ДРУГОМ. Из-за этих дверей доносится приглушенный стрекот клавиш и чуть более громкие звонки телефонов.
— Желаю удачного дня, Билл.
— И вам того же.
Замухрышка открывает дверь в свою контору, и на миг взгляду Билла открывается вид на большой венок на противоположной стене. А на окнах — снежинки из пульверизаторов. Он содрогается и думает: «Господи, спаси нас всех…
9.05 утра
Его контора — одна из двух, которые он снимает в этом здании — в дальнем конце коридора. Два темных помещения рядом пустуют уже полгода, что вполне его устраивает. На матовом стекле его двери надпись: «Специалисты по разведке земель Западных Штатов». На двери — три замка. Один, который был на ней с самого начала, плюс два, которые он поставил сам. Он отпирает их, входит, закрывает за собой дверь, защелкивает один замок, затем запирает второй.
В центре комнаты стоит стол, и он завален бумагами, но среди них нет ни единой что-то значащей; просто камуфляж для уборщиц. Систематически он выбрасывает одни и заменяет их другими. На середине стола — телефон, по которому он иногда звонит, чтобы телефонная компания не выключила его, как бездействующий. В прошлом году он приобрел ксерокс, который выглядит очень солидно в углу у двери, ведущей во вторую комнату поменьше. Но в употреблении он не был ни разу.
— Слышишь ли ты, что слышу я, чуешь ли ты, что чую я, вкусно ль тебе то, что вкусно мне, — напевает он и проходит к двери, ведущей во вторую комнату. Внутри полки с кипами таких же бессмысленных бумаг, два картотечных шкафа (на одном стоит «Уолкман» — его извинения на те редкие случаи, когда кто-то стучит в запертую дверь, и никто не отзывается), кресло и стремянка.
Билл уносит стремянку в большую комнату и устанавливает ее слева от стола. Он кладет на нее дипломат, а потом поднимается на три ступеньки, протягивает руки над головой (полы пальто раздуваются колоколом вокруг его ног), осторожно отодвигает одну из потолочных панелей. Теперь над ним темное пространство, вдоль которого тянутся несколько труб и кабелей. Пыли там нет — во всяком случае, у краев, нет и мышиного помета — раз в месяц он закладывает туда средство от мышей. Само собой, шастая туда-сюда, он хочет сохранять свою одежду в приличном виде, но не это главное. Главное — уважение к своей работе и к сфере своей деятельности. Этому он научился в армии, во время своего срока в зелени, и порой он думает, что это вторая по важности вещь из всего, чему он научился в жизни. Самое же важное: только епитимья заменяет исповедь, и только покаяние определяет личность. Этот урок он начал учить в 1960 году, когда ему было четырнадцать. И это был последний год, когда он мог войти в исповедальню и сказать: «Благослови, отче, ибо я согрешил», а потом рассказать все.
Покаяние очень важно для него.
«Господислави, — думает он в затхлой темноте. — Господислави вас, Господислави меня, Господислави каждого из нас».
Над этим узким пространством (там бесконечно посвистывает призрачный ласковый ветерок, принося с собой запах пыли и постанывание лифтов) нависает пол шестого этажа, и в нем квадратный люк со сторонами примерно дюймов тридцать. Билл сделал его сам. Он