И, опровергая тысячелетний опыт врачей, вопреки всем диагнозам, заключениям и кардиограммам, он остался жить.
Маленький тыловой городок, где разместился госпиталь, охвачен последним багрянцем осени. В запущенных скверах шелестят, догорая, кленовые листья; брошенные облезшие, пыльные киоски накрест заколочены горбылем.
В полосатой госпитальной пижаме и очках — после контузии стало плохо со зрением — бродил Верховцев по тихим улицам, вдоль бесконечных, как ожидание, серых заборов, из-за которых выглядывали давно отцветшие кусты никому теперь не нужной сирени, тянуло свежестью антоновских яблок.
Железнодорожная станция, расположенная на большой магистрали, связывающей Москву с Уралом, жила нервной, напряженной жизнью, говорящей о том, что идет война, гремят невиданного ожесточения сражения, льется кровь, вырастают холмики безымянных могил, седеют волосы жен и матерей.
Часами простаивал Верховцев на перроне, встречая и провожая поезда. Тяжелые составы мчались на запад: чернели насупившиеся грузные танки, из широко раскрытых дверей теплушек выглядывали стриженые солдатские головы. Подойдет такой состав — и перрон сразу наполнится отрывистыми командами, беготней, звяканьем чайников и котелков.
Жадно смотрел Верховцев на составы: они идут к фронту, туда, где полк, товарищи… В такие минуты невыносимы были и госпитальная пижама, и тишина глухого городка, и отвратительный вкус микстур.
Навстречу этим составам шли санитарные поезда с красными крестами, с белыми халатами медсестер, с въедливым, за семафоры выползающим запахом хлороформа. Бесконечно тянулись платформы со станками, машинами, оборудованием. И — теплушки, теплушки, теплушки с эвакуированными москвичами, ленинградцами, киевлянами… Словно вся страна двинулась в тернистый путь!
С надеждой и страхом смотрел Верховцев на составы с эвакуированными. Может быть, в одном из них едет Анна с детьми? Может быть, вот сейчас, здесь на перроне, он увидит родные глаза Юрика, белокурую головку Светланки?
Однажды среди шумной вокзальной толпы он услышал истерический голос, выкрикивавший его имя. К нему бежала женщина в стеганой телогрейке и стоптанных домашних туфлях, одетых на босу ногу. Обхватив Верховцева за шею, женщина прижималась к нему головой и судорожно всхлипывала. Верховцев узнал соседку по военному городку, всегда нарядную и, как тогда говорили, томную даму.
— Где Анна, где дети? — тяжело дыша, спросил Верховцев.
— Погибли! И мои все погибли! Я едва выбежала из дому. Какой ужас!.. Какой ужас!..
Давно увез поезд обезумевшую от горя женщину, а Верховцев все стоял на перроне, словно там вместе с хвостовым огоньком последнего вагона навсегда погасла во тьме еще теплившаяся надежда. Вернувшись в госпиталь, сложил вещи и потребовал, чтобы его немедленно выписали. Начальник вскипел, раскричался, даже стукнул по столу кулаком. Но Верховцев таким тоном сказал: «Я должен быть там!» — что начальник внимательно посмотрел на стоящего перед ним капитана и молча подписал направление.
В штабе армии Алексею Верховцеву сообщили, что ему присвоено очередное воинское звание «майор» и он назначен командиром стрелкового батальона. В ту же ночь майор Верховцев отбыл к новому месту службы.
VIII
Война ушла на восток. Затихала, удалялась и наконец смолкла канонада, дочадили пожарища, притрушенные сизым пеплом, разнес ветер сладковатый смрад мертвечины. Тишина, как туча, нависла над Беленцом.
Только шоссе гремело день и ночь: неслись машины — бронированные, грузовые, санитарные; с надрывным скрежетом и лязгом, дыша жарким чадом, тянулись к фронту танки. Ночное небо рвал рев тяжелых моторов — говорили, что это немецкие самолеты летают бомбить Москву.
Гитлеровцы редко заглядывали в Беленец. Свернет с шоссе какая-нибудь нестроевая команда, половят солдаты кур, найдут в заброшенной баньке спрятанное незадачливой хозяйкой сало, погоняются за девчатами — и снова тихо и безлюдно, как на погосте.
Жилось голодно, тоскливо. Анна и Марыся ходили в поле выбирать картофель, надрываясь, носили мешки и радовались: хоть толченка будет зимой. Нашли в подполье старые прадедовские жернова и приладились молоть зерно. Из грубой — хлопьями — муки пекли лепешки.
По вечерам сидели без огня. Марыся больше молчала, а Анна мечтательно говорила о том, как будет хорошо, когда окончится война и все пойдет по-старому.
— Наши сильней фашистов, мама? — спрашивал Юрик.
— Сильней, сынок. Никто нас не победит. Никогда!
Немцы взяли Смоленск, Вязьму, Можайск… Было страшно думать об этом. Встречаясь у колодцев, бабы сердито тарахтели ведрами, не пряча заплаканных глаз. Там, на востоке, у каждой был муж, брат, сын… Наперекор всему Анна твердила:
— Все равно наши разобьют немцев. Все равно!
Так она говорила, так думала. Иначе не могло быть. Иначе конец всему. Смерть!
Но когда в хмурый осенний день в хату вбежала соседка тетя Фрося и истошно крикнула: «Фрицы Москву взяли!» — Анна опустилась на лавку.
— Не может быть! Неправда. Неправда!
Анна не была москвичкой. Но вся ее жизнь: школа, пионерский отряд, институт, Алексей — все освещалось светом этого города. Разве можно жить, растить ребят, думать о будущем, если нет на свете Москвы!
— Не взяли немцы Москву. Не могли взять Москву! — шептала Анна побелевшими губами. Но угрюмо молчала Марыся, всхлипывала и сморкалась тетя Фрося, и даже Юрик, как показалось Анне, не верил ее словам. Только Светланка, с недоумением посмотрев на взрослых, сказала убежденно:
— Папа в Москве. Он фашистов бьет. Правда, мама?
Прижав к груди дочку, Анна зарыдала:
— Правда, милая. Папа не даст нас в обиду.
В Беленце появился новый житель. Никто толком не знал, откуда пришел он. Впрочем, в те горькие дни по глухим дорогам, а порой и без дорог, много бродило людей не то военных, не то штатских, настороженных, подозрительно осматривающихся. Трудно было понять — дезертиры они, окруженцы или бежавшие из плена.
Так и этот. В сумерки вышел из лесу и крадучись, огородами подошел к хате Марфутки Кияшко — крикливой, изможденной бабенки, мужа которой в самом начале войны призвали в армию.
Как водилось в ту пору, пришелец сначала робко попросил воды, с опаской вошел в хату, устало сел на лавку. Небритый, тощий, понурый, слезящимися глазами смотрел на огонь в печи, на чугун с дымящейся бульбой. По своей одинокой бабьей жалости оставила его Марфутка ночевать. Так и прижился он в чужой хате: не гость и не хозяин.
Первые дни из хаты выходил только по ночам: не то боялся, не то стыдился. Но постепенно обвык, стал возиться по хозяйству: набьет колун на новое топорище, перетянет обручи на рассохшейся бочке.
Но был он сонный, вялый, как давно сорванный огурец. Часто стоял у ворот и подолгу смотрел в сторону шоссе, морща узенький, приплюснутый лоб.
Марфутка сердилась:
— Шо ты такой зачуханный? И все зеньки на шлях пялишь. Шел бы лучше бульбу перебирать. Трескать чего будешь?
И он покорно перебирал картофель, рубил хворост на растопку, чистил овин — делал все, что приказывали, а на лице была, как приклеенная, виноватая улыбка.
Назвался Захаром, но в Беленце дали ему кличку — Зятек. Замурзанные деревенские ребятишки бегали за ним и кричали нараспев:
Зять-зятек
Побежал наутек…
Марфутка гоняла детвору хворостиной, вопила истошно:
— Кишь, адиеты. Паралик вас расшиби!
Ребятишки воробьями разлетались во все стороны, но уйдет Марфутка, и снова из-за плетня или клуни раздаются пискливые голоса:
Зять-зятек
Побежал наутек…
Анна сторонилась пришельца. Его клочковатая грязная борода на молодом лице, бегающие глаза и шаркающая походка вызывали чувство омерзения.
«Ведь был, верно, человеком когда-то, а кем стал! Может быть, и мать у него есть, и жена, и дети, а он…» — и Анна морщилась, словно невзначай дотронулась до жабы, — их немало обосновалось в Марысином погребе среди кувшинов и кадок.
Захар, видно, понимал, какие чувства вызывает он у беженки. При встречах с Анной сторонился, жался к плетню, раз даже поспешно сдернул с лохматой, давно не стриженной головы шапку и пугливым движением засунул за спину. А Анна догадалась: эту мужнину шапку достала Марфутка для Захара с самого дна семейного, железом кованного сундука. Порой Анне казалось, что Захар хочет заговорить с ней, и она боялась: от такого добра не жди.
Однажды Юрий проходил мимо Марфуткиной хаты. Захар, по своему обыкновению стоявший у ворот, спросил негромко:
— Мальчик, а мальчик, отец твой где?
Юрик знал, что мама недолюбливает Зятька, и ему не хотелось разговаривать с ним, но промолчать о папе он не мог.
— Мой папа воюет, — с гордостью сказал он и, чтобы не было, никаких сомнений, добавил: — Фашистов бьет! А вы?
Захар отвернулся, ничего не ответил, и Юрик пошел дальше, так и не поняв, что, собственно, нужно было этому человеку.
Анну взволновал рассказ Юрика о встрече с Зятьком. Зачем он спрашивал об Алексее? Что ему нужно? Не будет ли какой новой беды?
— Не говори с ним больше о папе, Юрик. Во дворе играй, — приказала она сыну. Юрий с недоумением поднял на мать глаза, ясной чистотой которых она так гордилась.
— Но я ведь правду ему сказал?
Анна посмотрела на сына. Что ответить мальчику, который жил с гордой верой в отца, считал его самым лучшим? Не она ли без устали повторяла сыну: — Будь таким, как папа: честным, смелым, правдивым.
И Анна обняла руками голову сына.
— Ты правду сказал, родной мой. Папа бьет фашистов и до конца будет их бить!
Долго не спали они в эту ночь — мать и сын.
Ни Анна, ни Юрик не знали, что есть в Беленце человек, который тоже не мог заснуть в эту ночь. Короткий, ничего не значащий разговор с мальчиком не шел из головы Захара. Он лежал на полатях в затхлой тараканьей духоте. Рядом, уткнувши нос в подушку, посапывает чужая женщина. В окнах — тьма. А к сердцу подступает — и никуда от него не уйдешь — один и тот же грозный вопрос: «Как это случилось?»