Нестерпимо ясна в памяти одна — будь она проклята! — картина.
…Батальон окопался на ржаном, войной вытоптанном обездоленном поле. Помятые мертвые стебли, раздавленные колосья, сухая, потрескавшаяся земля. Захар лежит в неглубоком, наспех вырытом окопчике. За спиной, как последняя броня, липкая от пота гимнастерка. С воем проносятся над головой не то свои, не то чужие снаряды, чиркая о землю, пылят пули.
Вдруг рядом раздался пронзительный, как свист, — он и сейчас стоит в ушах — надрывный голос:
— Тикайте, танки!
Захар приподнялся. Низиной, широким полукругом заходя во фланг батальону, двигались приземистые машины. В ярком свете июльского полдня на оранжевом ржаном фоне они казались неотразимыми, как смерть. Белые кресты на броне словно подчеркивали их мистическую силу. А голос на высокой ноте выводил:
— Тикайте!..
И Захар не выдержал. Вскочил и, низко пригибаясь, побежал к чернеющему в стороне лесу. Сзади кто-то крикнул: «Стой!», у самого затылка раздалось хриплое дыхание, над ухом пропела по нему пущенная пуля, а он все бежал, припадая, по-заячьи петляя, под защиту лесной тишины. Добежал. С размаху, как в прорубь, бросился в колючие заросли орешника, царапая лицо и руки, рвался в чащу, в глушь, в тьму. Озираясь, сорвал с пилотки и зарыл во мху под корявой ольхой звездочку, затоптал в прошлогодний прелый лист красноармейскую книжку.
Был Захар солдатом — стал Захар дезертиром. Жил в норе, питался ягодами, грибами, по ночам выходил на опушку, ползая по полю, отыскивал колючие размятые колосья, набивал рот жестким зерном, пахнущим пылью и детством. Пошел ночными путаными неверными дорогами на запад, подальше от войны, от крови, от смерти…
Темная, враждебная ночь за окном… Захар лежит, уставив в потолок невидящие глаза. А кто-то незримый шепчет:
— Был ты, Захар, человеком, а стал Зятьком.
IX
Зима выдалась суровая, снежная, с разбойничьими буранами и мертвящими лютыми морозами. Рано темнело, ночи тянулись тоскливые, длинные, без конца. Всей гурьбой забирались на печку, и Анна рассказывала детям об Артеке, где провела однажды свое пионерское лето, о спектакле «Синяя птица», который видела в Москве, о книгах, замечательных, сказочных, как мир, книгах, которые остались дома и которые они прочтут, когда окончится война…
Дети засыпали, а Анна, продолжая мысленно рассказ, перебирала в памяти все мелочи, все подробности мирной жизни. Как мало дорожила она всем, что окружало ее, что было рядом с ней! Как могла она порой забывать подшить Алексею подворотничок, купить лезвия для бритвы, выгладить брюки? А раз она даже не поздравила его с днем рождения. Нет, она мало любила, мало ценила мужа! После войны все будет иначе, светлей, лучше. Ни мелких ссор, ни вздорных обид. Теперь она знает цену всему, что связано с Алексеем.
В ночные бессонные часы муж казался ей даже лучше, благородней, чем был в действительности, и она любила его так, как никогда не любила раньше. Она не думала о том, что Алексея могут убить. Даже сама мысль об этом была невозможна. Только вера в то, что муж жив, что они снова будут вместе, помогала ей переносить ужас настоящего.
Нежданно ко всем горестям Анны прибавилась еще одна: с некоторых пор она стала замечать перемену в настроении Марыси. Что-то неспокойное, мятущееся появилось в ее душе: то в старой, рваной юбке и полинялой кофте, бледная, непричесанная, целыми днями ходит она по хате, то, принарядившись, сидит у окна, поет песни и чаще других — странную, неизвестно кем сложенную:
Я тебя чекала,
Ворум ты не пришел?
Я не такая фрау,
Чтобы ждать по драй часов…
За обледеневшими стеклами окон непролазные медвежьи сугробы, мышастая солома взъерошенных крыш, тоска, тоска… Марыся вздыхала:
— Эх, выпить, что ли!
И раз пришла домой пьяная, веселая. Шумно ходила по хате, смеялась чужим смехом. Утром встала молчаливая, старалась не оставаться с Анной с глазу на глаз. Но вечером снова ушла и вернулась заполночь навеселе, пела, приплясывала, только глаза в черных кругах были страшные.
Порой Марыся приносила самогон, угощала Анну:
— Пей! Все равно жизнь наша наперекосяк пошла.
— Не надо. Пропадешь, — уговаривала Анна. Но Марыся, тяжело дыша винным перегаром, кричала:
— И пропаду — черт с ним! А ты для кого себя бережешь? Для мужа? Фю-ю-ю! Жив ли еще? Знаешь, сколько германцы народу попортили? А если жив, то помнит ли тебя? Как же! Держи карман! — и пропела, нехорошо улыбаясь:
Военные обманные,
Как часы карманные…
Анна молчала. Что она могла сказать? Что она знала об Алексее? Может быть, и правда… Нет, нет, лучше не думать об этом!
А Марыся, выпив стакан вонючей самогонки, хрипло кричала:
— Жди, жди, а он, может, нашел уже себе халявочку. Нет, милая, я не таковская. Мне не две жизни дадено. Мужики, может, тыщу лет провоюют, а я все холостой буду.
— Не для мужа я жду, хотя и перед ним стыдно было бы… Перед собой стыдно, перед совестью своей.
Марыся вскочила, сверкнула гневными глазами:
— Совесть, совесть! Скучные у тебя слова, и сама ты, как монашка. Вот пойду сегодня к Степаниде — там фриц поселился. Звал. Шнапс будет. Консервы. Патефон. Хрен с ним, что рыжий, как кобель.
Марыся говорила грубые, бесстыдные слова, смеялась, а все казалось, что еще немного — и она закричит, упадет на пол, будет рвать волосы…
— Что смотришь на меня! Брезгуешь. — Марыся захлебнулась. Ушла за занавеску, скрипнула кровать. Долго слышался глухой — в подушку — плач.
Два дня Марыся ходила мрачная, с искусанными, почерневшими губами — не подступись. А на третий вечером густо припудрила заплаканное в красных пятнах лицо, провела по бровям обгорелой спичкой, взбила хохолок на голове и ушла.
Анна слонялась из угла в угол. На душе было тяжко. Она даже прикрикнула на Юрика, но, перехватив удивленный взгляд мальчика, бросилась к нему, обняла и, сама не зная отчего, расплакалась.
До глубокой ночи прождала Анна загулявшую Марысю, но так и заснула, не дождавшись. Уже перед рассветом в окно сильно постучали. Анна, набросив тулуп, выскочила в сени. У крыльца стояла Степанида, растрепанная, в наизнанку напяленной кацавейке. Торопливо, шепотом рассказала, что Марыся всю ночь гуляла с ее постояльцем: орала срамные песни, плясала, а потом выстрелом из пистолета убила немца и застрелилась сама…
Анна бежала по улице, придерживая полы тулупа.
— Боже мой! Боже мой!..
Дверь в Степанидину хату была распахнута. На столе среди окурков, опрокинутой посуды и объедков, гнилым огнем мерцала лампа. На полу, странно изогнувшись, вобрав в плечи голову, скрючился немец. Он, видно, пытался уползти под стол, да так и застыл на полпути, застигнутый пулей.
Марыся лежала посреди хаты, откинув правую руку с парабеллумом. Левая рука была прижата к груди. Под окостеневшими пальцами, просочившись, чернела кровь. Марыся пристально смотрела в верхний угол. Рот оскален не то улыбкой, не то криком. Из левого глаза скатилась и замерла на щеке сиротливая слеза.
Днем в Беленец на нескольких машинах приехали немцы. Три офицера с сизыми от холода и бритья лицами, удивительно похожие друг на друга, совещались, время от времени поглядывая на хату, где лежал убитый. Поодаль в выжидательной позе стоял пожилой человек в распахнутой, несмотря на мороз, шубе. Аккуратно подстриженная бородка и яркий галстук не вязались с лицом, морщинистым, неприятным, с желтыми мешками под глазами, словно наполненными гноем.
Бабы шепотом передавали друг другу, что старикашка в галстуке и есть тот самый страшный начальник полиции, по фамилии Свербицкий, от которого никто еще не уходил живым: ни подросток-комсомолец, ни старик-вековик.
Солдаты подвели к офицерам Степаниду и двух ее соседок. Не глядя на женщин, офицеры перекинулись несколькими фразами, и старший сделал знак рукой. Солдаты погнали женщин к амбару и короткими, в упор выпущенными очередями из автоматов расстреляли. Два гитлеровца вынесли из хаты труп убитого и положили на заднюю машину, крытую брезентом.
Старший офицер вытащил из кармана бумажку и передал ее автоматчикам. Те бросились по хатам и вскоре привели деда Кузьму — древнего, лет под семьдесят, старика, дурачка Ивашку, зимой и летом ходившего без шапки, и четырнадцатилетнего Миколу, сына тети Фроси, который на горе матери вытянулся как взрослый. Всех троих посадили в ту же крытую машину, где лежал убитый.
Затем офицер пальцем поманил к себе Свербицкого и, хмуря рыжие брови, что-то приказал. Свербицкий часто закивал головой и даже снял меховую, с черным бархатным верхом боярскую шапку.
Перед вечером на выгоне возле школы собрали всех жителей деревни. Свербицкий, сам ходивший по хатам, требовал, чтобы явились и старики, и больные. Матери захватили с собой даже малых ребят: боялись, что оставшихся дома расстреляют, как было в Ярмолинцах, где неделю тому назад партизаны убили старосту.
Немецкие офицеры стояли в стороне неподвижные, как истуканы. У машин с автоматами наизготовку выстроились солдаты. С той же каменной бесстрастностью, что и офицеры, они смотрели на колхозников, и на их лицах нельзя было прочесть никаких чувств.
На сходе выступил один Свербицкий. Говорил он витиевато, туманно, голосом вкрадчивым и елейным, как деревенский поп. Упомянул о врагах рода человеческого, о сетях и клейме антихриста, о страшном суде, который ждет грешников. Долго распространялся о том, как денно и нощно печется немецкое командование, чтобы скорей наладить в районе спокойную жизнь, разрушенную большевиками, установить новый, лучший порядок. Только когда Свербицкий дошел до убийства немца, голос у него стал визгливым и маленькие глазки, обрамленные воспаленными веками, забегали, как злобные зверьки.
— Партизанских рук дело. Знаю. Ваши бабы уже поплатились за злодеяние. Мы большевистскую заразу с корнем вырвем. В лесу орудуют разбойники-партизаны. Мы их скоро всех переловим и повесим. А пока предупреждаю: каждого, кто будет споспешествовать партизанам, снабжать продуктами или оружием, давать ночлег или поддерживать любую другую связь, — постигнет жестокая кара.