Сердца в строю — страница 18 из 78

Посидит Яцына, посопит и уйдет, не сказав двух слов. Но однажды пришел особенно мрачный, взъерошенный. Долго сидел молча, наконец заговорил сиплым, простуженным басом:

— Муж твой, верно, хорошую должность при Советах сполнял. Партейный был? Комиссарничает небось теперь в Красной Армии?

— Не знаю, и жив ли, — подавила невольный вздох Анна.

— Оно, конешно, немец кровь вашим пустил подходяще, — мрачно согласился Яцына. Подобие усмешки появилось на его лице, добавил загадочно: — Хотя, может, скоро и свидитесь…

— Как это? — с безотчетным страхом смотрела Анна на старосту.

— Бьют красные немца. Знаешь ведь?

— Не знаю, — прошептала Анна, собирая все силы души, чтобы скрыть нахлынувшую радость.

— Знаешь! — убежденно прохрипел Яцына, шевеля косматыми бровями. — Все ты знаешь. Ждешь не дождешься, когда Яцыну вон на той вербе повесят.

В глазах старосты не было ни мысли, ни чувства — только звериный страх да такая же звериная ненависть.

Анна инстинктивно глянула на лавку, где спал Юрик. Враждебная тьма распласталась над миром. Среди тьмы прикорнул в сугробах Беленец. Кричи, зови — никто не откликнется, не придет на помощь. Все может сделать с ней, с ее детьми этот человек.

А Яцына сидит, грудью навалившись на стол, говорит угрюмо:

— Меня советская власть не зря в Нарыме воспитывала. Свою жизнь дешево не отдам. Еще не одному комиссару хребет перегрызу.

Тяжело встал. Лохматая тень метнулась по стене и потолку. Косолапо переставляя ноги, подошел к лавке, уставился на Юрика.

— Спит комиссарик, — и первый раз за весь вечер оскалил рот улыбкой, от которой стало еще страшнее: — Свернуть нешто ему голову, как курчонку, — и протянул руку к спящему.

Анна бросилась к сыну, встала между ним и Яцыной — маленькая, худенькая, неистовая.

— Негодяй! Зверь! — бросала она в волосатое лицо старосты. — Не смей подходить! Не смей!

Яцына с оторопью посмотрел на стоящую перед ним женщину, его удивил такой порыв. Не спеша поднял руку с негнущимися, как грабли, пальцами и опустил на голову Анны. Захватив волосы и накрутив на кулак, коротким, привычным движением швырнул Анну в угол. Анна лежала на полу, оглушенная ударом. Один глаз был залит кровью, но другой настороженно следил за Яцыной. Когда староста нагнулся к Юрику, Анна быстро подползла к Яцыне и схватила за ногу.

Сапог поднялся, и удар в грудь снова отшвырнул ее в угол. Уже теряя сознание, она приподнялась на четвереньки, повернула к Яцыне ослепленное, залитое кровью лицо и завыла прерывистым, плачущим воем.

Дверь рывком распахнулась, и в хату вскочил Захар. Староста злобно покосился на него:

— Ты шо?

— Услышал шум, думал, может, происшествие какое, — не спускал Захар глаз со старосты.

Яцына свирепо засопел:

— Происшествие! — и, поднес к носу Захара черную гирю кулака. — Я и до тебя доберусь, вшивая команда. Знаю, чем ты дышишь, зараза, — и вышел из хаты, так стукнув дверью, что черным вздохом рванулось к потолку пламя керосиновой лампы.

Захар поднял Анну, посадил на лавку, пододвинул ведро с водой, полотенце.

— Сильно он вас?

— Ничего, — шептала Анна. — Ничего!

Завязав мокрым полотенцем голову, держась, как слепая, за стену, едва передвигая ноги, пошла за печь, где надрывалась в крике Светланка.

Захар неловко помялся.

— Ну, прощайте, — виновато сказал он и, выйдя, тихо притворил дверь.

Захар шел по ночной извилистой, пузырями сугробов вздувшейся улице. Беленец спит: ни огонька в оконце, ни голоса у калитки. Только студеная слепая тьма да неверная лисья поземка, путающаяся под ногами. Остановился возле Марфуткиной хаты. Там за низкой, руками захватанной дверью — человеческое тепло, в меру, по нынешним временам, спокойное и в меру сытое существование, теплящаяся надежда пережить все, уцелеть. Еще год пройдет, два, и окончится война, вернется он домой, пусть не герой, пусть без орденов и почета, но живой, с руками и ногами. Не всем такое счастье! Сколько перебито в боях, сколько костьми легло на обочинах дорог, по которым гитлеровцы день и ночь гнали военнопленных к себе в тыл, сколько еще сгниет безымянных за колючей проволокой лагерей. Главное теперь — притаиться и ждать. Не большой труд — притаиться и ждать!

Почему же в нерешительности стоишь ты, Захар, у крыльца, подставив под ледяной ветер потный бледный лоб, и не спешишь войти в хату, где ждут тебя овчинная кислятина, горечь дарового хлеба, сонная женская теплота? Почему неотступно перед тобой, как укор, измученное, в кровоподтеках лицо Верховцевой?

Захар прошел к навесу, нащупал под связкой хвороста колун, засунул за ремень. Задами, сторожко, перелезая через плетни, продираясь сквозь колючую щетину обледеневших кустарников, добрался до хаты тетки Харитины, где квартировал староста. Кудлатый одноглазый кобель, похожий на Яцыну, бесновато заметался на цепи, рыгая одичалым лаем. Захар подошел к заплывшему мутным морозным салом окну. Помедлил, прислушиваясь, и, решившись, постучал требовательно. Сквозь нарост льда слабо пробился огонек. В сенях с грохотом упало и покатилось пустое ведро. Не открывая двери, Яцына просипел:

— Хто такой?

— От Свербицкого. Бумага спешная! — На самые брови натянул шапку Захар.

За дверью тихо. Но Захар слышит: тяжело, со звериной хрипотой сопит староста, в нерешительности переступает босыми ногами на холодном глиняном полу сеней. Но вот звякнула задвижка, в узкой щели тускло блеснул настороженный глаз:

— Сунь сюды!

Взметнувшись, голубоватая сталь колуна врезалась в щель. Дверь охнула, подалась, и Яцына, грузно оседая, кулем перевалился через порог. Что-то захлюпало, заклокотало в бороде, выпученный, набрякший кровью глаз уставился на Захара, грабастые пальцы судорожно заскребли смерзшуюся у порога грязь. В последний раз дернулась голова старосты и откинулась назад. Теперь он лежал неподвижно, и морозная пороша высвечивала слипшуюся от крови бороду.

Захар поднял валявшийся в ногах старосты пистолет, поставил на предохранитель и спрятал за пазуху. Обойдя брызжущего пеной, обезголосившего кобеля, вышел на улицу.

Чужая душа, говорят, потемки. Ну, а своя душа — разве не потемки? Попробуй-ка разберись в том, что полынной сукровицей залило душу, все перепутав, смешав, испоганив…

Осевши в Беленце, притулившись на птичьих правах у чужого домашнего огонька, Захар решил, что в бурном море военных испытаний он обрел не больно завидную, но все же тихую пристань. Досаждали жестокие мальчишки («Зятек», «Зятек»), открыто в глаза посмеивались лукавые, о мужских требовательных руках тоскующие девчата («На Марфутку мокроподолую польстился»), косились, отплевываясь, старики («Паразит!»). Муторно жить, совестно глядеть людям в глаза. Но Захар со скрежетом зубовным душил в себе человеческую гордость, мужское самолюбие. Слишком велика награда — жизнь!


Может быть, и притерпелся бы, обвык, смирился Захар, если бы не беженка, жившая у Марыси Борош. С каким презрением смотрит она на него! А ее сын? Он такой же, как и Петька: верно, одногодки. Мальчик сказал ему однажды: «Мой папа воюет. Бьет фашистов! А вы?» не в укор, без тайного умысла, по детской простоте произнес мальчик эти слова. Все равно как бритвой полоснули они по сердцу. А его Петька? Что он отвечает на такие вопросы?

Гнусно, нудно на душе днем, а ночью и того хуже. Ночью страшно! Лежит Захар один на один с совестью, а изо всех углов выходят, обступают, становятся у изголовья те, которых не забыть. Допытываются: «Помнишь, Захар?»

Ближе всех Катя, жена. В той же синей юбке, в той же косынке, с выбившимися, растревоженными волосами.

«Помнишь, Захар, как провожала тебя на станцию? Как прятала от детей непрошеные слезы? Как шептала: «Возвращайся!»

Вот и Петька. Он ухватился за руку матери, жалко улыбается, словно не ты, а он провинился, и шепчет:

«Помнишь, папа?..»

А за ним — обожженные солнцем солдатские гимнастерки, мятые пилотки, звяканье котелков, стук винтовочных прикладов. И голоса:

«Помнишь? Помнишь, как сидели тогда во ржи в ожидании вражеской атаки, как курили по очереди в рукав, как грызли сухари, пахнущие бензином, как передавали из рук в руки флягу с водой?..»

Беда, беда! Как дурной наговорный сон все вокруг: и чужая хата с тараканьим шорохом за божницей, и визгливые поросята под печкой, и Марфутка, чужая, нелюбимая…

В деревне — все на виду. Захар, как и другие жители Беленца, замечал участившиеся визиты старосты к Верховцевой. Что задумал волосатый бугай? Все он может сделать с этой женщиной и ее детьми: замучить, загубить, сломать прямую ее правду. Ворочаясь бессонными ночами на полатях, Захар думал: «Надо защитить их, спасти. Может быть, тогда легче станет на душе, не такими окаянными будут ночи!»

Исподволь стал следить Захар за старостой, за каждым его шагом.

Однажды, услышав шум в хате Верховцевой, вошел и увидел старосту и ее на полу, с лицом, залитым кровью. Решил твердо: «Убью Яцыну». И убил. А что дальше? В Беленце оставаться нельзя. Завтра приедут гитлеровцы, полицаи, схватят, повесят. Надо уходить, сейчас же, сию минуту.! Но куда? Где-то по ту сторону фронта остались родные, товарищи, однополчане… А здесь только ночь, тьма и приближающийся рассвет, который принесет одно — петлю! Говорят, в Темном лесу скрываются партизаны. Но как их найдешь? Кто поверит, что ты не фашистский лазутчик, не провокатор? Кто замолвит за тебя слово? Ведь ты дезертир, предатель, Зятек!

«Может, к Балаю пойти?» — в мучительном раздумье остановился Захар. Да, больше не к кому! И свернул к занесенной снегом, похожей на овин хате Балая.

Дед Балай был личностью довольно примечательной. Давным-давно, еще в начале нынешнего века, молодым солдатом-новобранцем попав в Маньчжурию, рядовой Балай был ранен японской шимозой. Вернулся с войны по «чистой», изрядно прихрамывая на левую ногу.

С той поры и пошла жизнь Балая, как сам он выражался, растуды ее в качель. С покореженной ногой не шибко нахлебопашествуешь, к тому же — ни землицы, ни коня. Промышлял больше случайными заработками то в Кричеве, то в Белеве, то в Козельске. Женился поздно — девчата брезговали