Сердце бройлера — страница 28 из 46

Художник вызвал в нем неприятное чувство жалостливости. Связанное с тем, что весь громадный окружающий Суэтина мир, и весь его не меньший внутренний, которые были в нем, как две воронки песочных часов, художник искусно и искусственно свел к банальностям.

Что в душе художника, то он и изображает. Если то же самое в душе у зрителя, зритель это и видит, подумал Суэтин. Всё больше художников и зрителей, которые изображают и видят ничто. Их души соединяются в момент передачи изображения. Ничто сливается с ничто, рождая резонанс душ. А когда ничто входит в резонанс, оно способно погубить всё. Всё! Мысль логически завершена, с удовлетворением подумал Суэтин, покидая картинную галерею.

А посвящу-ка я остаток дня еще и музею, решил он, проходя мимо старинного здания. В музее экспонировалась выставка драгоценных камней и благородных металлов. Чей-то изощренный ум догадался соединить в одних витринах четыре класса минералов и восемь металлов под табличкой «Алмазолы». Почему не «Золомазы»? Потому что Евразия, а не Азиопа? Что-то люди не туда пошли, решил Суэтин. Люди хотят удивить человечество. Человечество ничем не удивишь. Сегодня ему определенно не везло с познанием мира. Мир познавался через искаженные черты и искаженные представления людей о мире.

По происхождению и структуре, думал Суэтин, разглядывая металлические пластинки, на сто процентов состоящие из одного благородства, – я, конечно же, неблагородный металл. Какой? Да черт его знает, какой! Мною не занималась ни одна аналитическая лаборатория, исключая, разумеется, клинические. А те ищут в человеке всякую дрянь: сахар, соли, тяжелые металлы. Из них ни одна не сказала, сколько у меня горечи в душе. Не ведают они, что сахар, соли и тяжелые металлы образовались в результате расщепления этой горечи. Впрочем, о каком металле можно говорить, если человек состоит из воды?

Рядом с ограненным кубиком благородного черного опала было написано: «Пропасть». Вот еще кто-то оказался пленником этого слова. Еще один исследователь глубин естества.

Суэтина завораживало слово «пропасть». Часто, задумавшись, он безотчетно исписывал им страницу, другую. Он столько написал их за свою жизнь, что ими и впрямь можно было бы завалить самую настоящую пропасть. Это настолько вошло в привычку, что иногда вместо своей подписи он скорописью выводил пропасть, как будто это слово выражало его суть, его тайну. Трудно сказать, чем оно привлекало его. Завораживающим страхом перед всем непостижимым, но никак не отталкивающим из-за своей непостижимости? Стремительно уходящей вниз твердью скалы, напоминающей каменную молнию? Мистическим глаголом «пропасть» – пропасть, раствориться в «царской водке» Вселенной? Или церковным глаголом «пасть» – как ангелу? Или пафосным глаголом – пасть от руки врага, пасть низко, недостойно? Или омерзительной, влажной и жаркой пастью зверя? Но скорее всего, дело было в головокружительной бездне, которую означало само это слово. Этой бездной ему долгие годы представлялась и сама жизнь, и прошлое, и будущее, и неоглядное настоящее. Но с годами у этой бездны стали появляться зыбкие контуры и замерцало дно, может и ложное, но в пределах умозрительной досягаемости.

Суэтин сказал самому себе: даже благородный металл бессилен перед этой пропастью, он так же бесследно исчезнет в ней, как и обыкновенный серый камень, как живая вода, наполненная информацией и страстью, как ослепительно-синяя молния, которая освещает целый мир.

Суэтин сказал это и почувствовал удовлетворение. От того, что не понимают этого лишь герои, которые выплавляются исключительно из благородных металлов.

Суэтин пошарил в кармане. Было несколько монет. Из чего они там – никеля? меди? На пиво хватит. На жизнь никогда не хватает денег, потому что жизнь больше всех денег мира.

11. Вагон скользил, как гильотина

Уже за полночь Настя в раздраженном состоянии проводила гостей. Она была как кипящий чайник. С некоторых пор она на дух не выносила Гурьянова. Ей вдруг как-то пришло в голову, что мама умерла из-за него. Он на нее действовал очень странно. Как Распутин на царицу, пришла ей в голову дикая мысль. Дикая, конечно, мысль, но она была, и от нее трудно было избавиться. Да и Женька, что носится с ним? Поэт, поэт! Однако, надо что-нибудь и почитать из его стихов. «Чудесной маме чудесной девушки». О, господи, когда это? А когда изменилось у нее к нему отношение и почему, она и не помнила. От погоды ли это зависит, от луны, от семейного ли твоего счастья – почем знать. Ей уже казалось, что так и было всю жизнь, только в непроявленном состоянии. Почему так получилось – она не могла, да и не хотела понять. Раздражал – и все тут! Разве мало на свете друзей, ставших в одночасье врагами? Особенно не твоих друзей, а друзей твоих родственников, твоих знакомых, друзей твоих друзей. Да полсвета таких! Гурьянов вчера достал ее своими стихами. Сколько их у него? Чего-то там про гильотину плел, про русских и французских монархов. Какие монархи, к чертовой матери! Вон в английском фильме король – точная копия Дерюгина! В Англии и то не нашли мужика на роль монарха. Монарх он и есть монарх, в единственном экземпляре. Гурьянов же – монарх! – вообще берет в кармане носит, а в носке дыра, в кармашке авторучка протекает – пятно на рубашке осталось, а туда же, о короне с мантией пишет, о гильотине! «Всяк сверчок знай свой шесток, Лешенька, – сказала она ему на прощание, – пиши-ка ты лучше о плетне под луной». Получилось, конечно, не совсем красиво, не по-английски, ну, да как получилось. С поэтами надо афористично говорить. И доступно. А то рифмами задолбают. Приплел к монархам, к их августейшим особам, зачем-то особ помельче – Толстого, Анну Каренину – «…особо скажу об особе я Анне…» – которая, оказывается, и не любовницей бездельника Вронского была и плодом воспаленного, не занятого поиском хлеба насущного, воображения графа, а «мечущейся душой великого (понимай – и как сам Гурьянов) писателя, страдающего по народу (!) и истине». На закуску поэт припас благодарным слушателям гильотину. Вагон скользил, как гильотина… Нет: вагон скользил по рельсам, словно гильотина. Нет. Вагон по рельсам гильотиною скользил…

Приснился ей жуткий сон, будто она спит в своей кровати, слышит во сне (причем отдает себе отчет, что именно во сне), как неприятный женский голос произносит: «Следующая остановка конечная», и тут же по стене, за изголовьем, шипя и ухая, падает что-то тяжелое. И раз, и другой, и третий… И Настя понимает, что это гильотина, и каждый раз замирает в сладком ужасе, а сердце отстукивает каждый раз – пронесло! После такого очередного падения она проснулась с головною болью и мыслью: «Да когда же все это кончится!» Наговорила много чего лишнего Евгению и Сергею и, не завтракая, ушла в институт.

Когда вечером она вернулась домой, сына не было, а муж, задрав ноги, читал Шопенгауэра. И карандашиком делал пометки. Дон Дрон! Не «Математические заметки» или, черт с ним, Кастанеду – Шопенгауэра! Насте стало досадно.

– Картошку не мог сварить? Видишь, с ног валюсь, – попеняла она Суэтину.

– А я сварил, – оторвался тот от чтива, – под подушкой. Скушал шницель – читай Ницше.

– Где Сергей? – все еще раздраженно спросила Настя.

– Ты чем-то расстроена?

– Мог бы встать, раз я пришла! Сергей где? Обо всем дважды спрашивать надо!

Суэтин вздохнул, отложил книжку, заложив в нее карандашик, подошел к ней.

– «Однажды я домой пришел… Я точно помню, что однажды. Коль захотел, и то бы дважды прийти не смог, уж раз пришел», – процитировал он Гурьяновские строки.

– Ты о чем это?

– Не хотел раздражать тебя лишний раз. Ты и так с утра как укушенная была.

– Будешь укушенной! Знаешь что? Ты больше Гурьянова не приглашай!

– Почему? Он тебя раздражает? Не общайся с ним. Меня он вполне устраивает.

– Ладно! – зло махнула Настя рукой. – Устраивает! Устроили тут мне вчера – до утра грязь вывозила.

– Без пятнадцати двенадцать ты вроде как легла.

– Это ты в своем сне увидел?

Суэтин не стал больше спорить и, взяв книгу, вернулся к чужим, таким интересным и более веселым, мыслям.

– Сергей-то где, спрашиваю? В третий раз. Или оглох?

– Тебя интересует судьба Сергея? – фальшиво удивился Суэтин. – На заработках наш сынок. Вышел в большую жизнь. А может, на большую дорогу. Преуспевания.

– Что ты мелешь?

– С другом своим новым, коммерсантом хреновым, как там его… Семен? С Семеном в Читу подался. Новым шелковым путем. За шмотьем китайским. Духовной жаждою томим.

– Ты, я гляжу, сам-то жажде своей не даешь развиться до…

– До болезненного состояния? Не даю. Вот им, родным, Артуром Шопенгауэром, лечусь. Он, правда, сам в добровольном своем затворничестве лечился флейтой… Как какой-нибудь пьяный Марсий.

– Помогает?

– Кто денег алчет, тот деньгами не насытится. Кто слова жаждет, тот получит его, – пробормотал Суэтин и подумал о том, что самая большая печаль бывает не от абсолютной недостижимости идеала, а от ничтожно малого расстояния, которое осталось преодолеть до него. Прав Шопенгауэр, прав.

Настя перестала слушать его. Собрала на стол и позвала ужинать. Ужинали молча. К тому же, картошка была как глина. Очень напоминала жизнь, которую они оба месили, из которой слепили семейное счастье и обожгли его в огне неутоленных и не утоляемых желаний.

– Хочешь, анекдот расскажу? – примиряюще сказал Суэтин. – Даже не анекдот, на самом деле. Мишу Бакса знаешь? Так вот, ему вчера пятьдесят стукнуло. Посидели слегка. Поздравили. Мы теперь тобою всё, Миша, меряем, сказали ему. Один бакс, сто баксов, миллион баксов. Сколько тебя теперь! Можно сказать, увековечили тебя. «Да, я теперь не просто еврей, – сказал Миша, – я теперь вечный жид». Молодец!

***

В Читу приятели приехали ночью. У Сергея никогда не было настоящего друга, и когда Семен сказал: «Ну что, друг, по рукам! Теперь нас ничем не разлучить!», у Сергея язык не повернулся вымолвить слово «друг». Он зримо увидел между собой и Семеном стену образования и какого никакого воспитания, о которой Семен даже не догадывался. «Вот он какой, тонкий мир», – подумал Сергей.