– Настала пора юбилеев, говорю, а с нею и склероз. Не помню, что хотел сказать. За него, родного… как его? Ну, только что сам назвал, на букву «з», кажется.
От четырехкратного воспоминания о слове «юбилей» Суэтину стало тоскливо.
– Я ведь, Леша, думал: из меня Ландау выйдет… – неожиданно для самого себя сказал он. – А вышел пшик один. Ведь работа сделана уже, а пристроить некуда! Хорошая работа, это я без балды говорю.
– На таком заводе и некуда? – удивился Алексей.
– Да какой там завод! Из двадцати цехов два остались.
– Ну, а по старым каналам? Через Москву?
– Не говори мне о Москве. Всех в одночасье обратили в ничтожеств. Сколько нас – столько ничтожеств, видимо-невидимо.
– Это у нас невидимо, а по телику они хороши видимы. Думаешь, ты один такой неустроенный? – с горечью произнес Алексей.
– Неужели и у тебя проблемы?
– О! Проблемы! Еще какие! Я ведь, Женя, пять лет (пять лет!) не печатался. Раньше один фольклор собирал, в период застоя. А тут чего только собирать не пришлось: и ягоды, и грибы, и папоротник, и шишки, и клюкву, и лекарственные травы, и мед диких пчел!..
– Зачем ты все это собирал?
– Женя, ты как с неба свалился! Жрать хотел, вот и собирал! Соберу, а потом на рынке продаю. Ты-то на окладе, а у меня… – Алексей присвистнул.
– И сам продавал?
Гурьянов насмешливо посмотрел на Суэтина, но ничего не сказал.
– А что ж ты мне никогда об этом не говорил?
– А ты не знал? Мы, Женя, разве хотим знать что-то о другом? Я и бутылки пару месяцев собирал, и медь тырил, и газетами торговал. Колготки продавал, Женечка, и очень даже успешно! На центральном рынке прямо из коробки. В руки возьмешь их, как гармонь, да как растянешь, и ну, расхваливать! Под соответствующие стишки. Даже почитательницы моего поэтического гения брали. Я извинялся перед ними, расшаркивался, предлагал расписаться на колготках, как на новом сборнике стихотворений! Одна согласилась. Три дня процветал мой бизнес, а потом менты замели. Писательское удостоверение помогло. Представляешь, майор читал мои стихи! И даже помнил некоторые наизусть! Вот не думал! Отпустил и даже товар не реквизировал.
– Ты же, Алексей, хотел «свободы»? Вот и получил.
– Свобода? Что такое свобода? В тридцатые годы ее в землю зарыли, в шестидесятые залили водой, в восьмидесятые пустили на ветер, а сейчас вообще она горит синим пламенем, твоя свобода! – Гурьянов закашлялся и выпил воды. – Как у зэков, век свободы не видать!
– Моя? – усмехнулся Суэтин. – Наша, Леша, наша общая, одна на всех. Оттого ее так мало на каждого! Однако, как ты ее разложил по знакам зодиака.
– Жень, давай больше не будем о ней, а то я материться начну, – Алексей взял пульт и включил телевизор.
Минут пять молча смотрели на драку в негритянских кварталах Нью-Йорка. Гурьянов убавил звук.
– Какого только дерьма не показывают, – сказал он. – Постой, ведь сегодня двадцать пять лет прошло, как мы знакомы. Тоже юбилей! Жаль, Дерюгин захворал. Что Насти-то нет? Настя где?
– На концерте Настя. Леша, а как у тебя с «точеной фигуркой»?
– Никак, – вздохнул Алексей. – Там мир музыки. А это вообще труба.
В сущности, за четверть века человек узнает всё: чувства, мысли, речь… А потом на это только садится пыль. «Живи еще хоть четверть века…» Суэтин поднял стакан, поглядел, прищурившись, на свет. Водка в граненном стекле была почти неразличима. «Неразличима, как юность моя!» – пропел внутренний голос красивым меццо-сопрано, но не Настиным. Евгений вздохнул. Выпил, глядя на репродукцию картины Малевича на стене. Что с ним так носятся все? И я чего-то там вякал о нем. Умные до тошноты слова. Ведь вот тоже что-то хотел сказать мужик, думал выразить себя! А на самом деле как было: выразит и видит – опять ошибся! И так от одной ошибки к другой брел, брел… Как по лесной чаще. Когда выберешься из чащи ошибок на простор, оказывается, идти-то дальше и некуда. Вот так и появился «Черный квадрат». В Африке сложно понять и черный квадрат, и черного человека Пушкина или Есенина. Во всяком случае там его поймут негативно.
– Вот послушай, что я тут придумал, сидя напротив этой картинки, – сказал Суэтин. – Никогда я не был Монтесумой. Ты меня не спрашивай о нем. Впрочем, кое что мне известно о нем. Монтесума возглавлял союз племен. Ежедневно выпивал пятьдесят чашечек шоколада. Имел шестьсот жен. А все равно сгнил в земле. Племя, в котором я живу, давно уже не в Союзе, а само по себе. Ежедневно я выпиваю, но не шоколад и, конечно же, не пятьдесят чашечек, а сколько позволяют деньги. Они позволяют мне одну бутылку в неделю. Жен у меня не шестьсот, а одна. Она меня и имеет. И до того, как сгнить в земле, я уже полвека гнию на ней. Что тут добавить? Что я не Монтесума? Так это и так видно. Мне никогда и не быть им.
– Жень, клёво! Хочешь, пристрою. Ты запиши. Эссе – хоть в центральный орган!
– Угу, в женский. Жаль, нет Дерюгина, – вздохнул Суэтин. – Видел последнее мое приобретение – «Оксфордский словарь»? Двести сорок тысяч слов, между прочим.
– Что? – переспросил Гурьянов.
– Двести сорок тысяч слов, между прочим, – повторил Суэтин.
Глюки, подумал Алексей. Куда же это Семен подевался? Обещал позвонить…
– Так вот, из них половина – греческие и латинские. В основном научные термины. Как ты думаешь: выпускник Оксфорда без него из дома выходит?.. Что-то я давно Аглаю Владиславовну не видел. Жива?
Гурьянов почувствовал угрызения совести. Он уже несколько лет не вспоминал о ней.
Суэтин нащупал кусочек колбасы, положил его под язык.
– Ты, прямо, как валидол ее ешь, – сказал Гурьянов и отрезал себе два кусочка.
– Вегетарианец я, – поморщился Суэтин, глядя на свернувшуюся возле бутылки колбасу.
– Плохо тебе, – пожалел Евгения Гурьянов и положил в рот сразу оба кусочка.
– Мне плохо. Тебе хорошо. Колбасы больше достанется.
– Извини, Женя, не знал, что ты колбасу не ешь. Вроде всю жизнь ел. И довольно-таки хорошо. Проблемы с пищеварением? Думал: наоборот, хорошо, кружок целый взял. Сказал бы, я бы сырок купил, а сейчас, тц, ни копья! Может, ты того, частичным вегетарианцем побудешь? Не каждый же раз?
– Ладно, не привыкать. Да там на кухне всякой жратвы завались. Разогревать неохота. Настя придет, разогреет. Я, Леша, в Коктебеле привык отдыхать… Мы с Настей столько раз ездили туда! Давно уже…
– «Отдыхая» – недееспособное деепричастие.
– Да ты знаешь, – Евгений поднял пустой стакан и повертел перед глазами. – Там в бокалах вино искру давало, отливало золотом, вышибало слезу! Панама, белые штаны… Тебе не кажется, что есть что-то общее в названиях «Черный квадрат» и «Медный всадник»? Да и по сути…
– Это который Планерское? Папа едет в Коктебель – папа будет как кобель!
– Какие пошлости ты говоришь! Плесни-ка, – Суэтин все разглядывал картину. Лет десять уже он бился над загадкой, что же нарисовал Малевич. – Эх, душа, душа! Атмосфера там, Алексей, особая. Море, воздух, поэзия! Кобель! – передернулся он. – Чистота там и возвышенный строй мыслей.
– Я понимаю. Там дом творчества, бывали и мы. Ты же там с Настей познакомился?
– Там серебряные сумерки и так и кажется, что в сумерках этих на скамейке и вокруг нее собрались поэты серебряного века, чуть сбоку первые пролетарские поэты, тут же Андрей Белый, а по центру Горький, Шаляпин, Скиталец…
– Шаляпин – разве скиталец?
– Еще какой, – Суэтин выпил и с тоской посмотрел на свернувшуюся колбасу. – Помню: Коктебель двадцать лет назад – ни-ко-го! Пустыня! Слева море – чайки летают, справа горы – на планерах спускаются. Повернешься на сто восемьдесят градусов: справа чайки, слева планеры. И ни одной сволочи! Вдали виноградники, совхоз какой-то, жутко целительная от чахотки роща. Дальше Старый Крым, домик Грина…
– Расписываешь, как живописец. Он что, на стене? – Алексей отправил в рот очередные два куска колбасы. – Инте-ересно ка-ак!
– Куда ему! Мне вон та картинка нравится, – указал Суэтин на неизвестно кем и когда нарисованный рисунок.
Рисунок напоминал игральную карту. Белый собор на берегу спокойного озера был изображен дважды: прямо – как бы летящий в голубом небе, и опрокинуто – как бы плывущий в нем. Он тогда такой же то ли в небе видел, то ли в реке, в тот славный день, когда Настю со свадьбы украл. Или просто думал о нем?
– Вот, посмотри, вроде бы одно и то же нарисовано. Как червовый король. Похоже, художник сделал копию – и вся недолга! Некоторым больше нравится опрокинутое изображение. А тебе?
– А мне один черт! – сказал Гурьянов. – Не молиться же в нем!
– А я вот что подумал: ведь в озере отразится лишь то, что произойдет на небе, а никак не наоборот. Так что любое отражение даже божественной небесной красоты – будь это твои стихи, или серенада Моцарта, или лилии Моне – это не творчество, а жалкая копия. Творить надо на небе!
– Ну, ты скажешь! Все творческие союзы в момент развалятся! Что им делать на небе? С неба на землю легче упасть, чем наоборот.
– Дом Волошина помнишь? Он раньше вообще один на берегу стоял. Из открытой двери – запах жареной картошки! Хочешь: поднялся на крылечко, позвонил, тебе откроют, спросят, чего надо. Не грубо: «Чего! надо?» А ласково: «Чего надо?» Даже: «Чего изволите?» А скажешь: посмотреть, мол, хочу, как Максимилиан Александрович жил – впустят, смотри! Не посмотрят, что ты, может, бич какой. Там акварельки на стенах, подписанные все, книжки стопками, милый беспорядок. Только не вздумай сказать, что сам пишешь стихи! Избави бог! Тут же дверь захлопнут и скажут: «Извините, мы в стихах не разбираемся!» А как там не писать стихи, как там не бражничать и не петь раздольные песни? Там природа и та: вдоль рифма идет, а поперек виноградники. Рифмы валяются, как камни или галька! Иные, как булыжники. А есть, как скалы! А вино с гор ручейками бежит! Хочешь, голый ходи, хочешь, прямо на берегу спи – ни одна сволочь не пристанет, не потревожит. А сейчас!..