Однако в глубине души он в это не верил. Никому она не понравится. Семья ей этого не позволит. Отныне у нас разрешены разводы, но нас друг от друга, думал он, освободит лишь моя или ее смерть.
Камиль сидел за столом в министерстве, и в его голове бродили странные, неуместные мысли. Он вспоминал ночь на квартире своего кузена де Вьефвиля перед визитом к Мирабо. Того человека звали Барнав. Он говорил с ним так, словно суждения Камиля имели ценность. Камилю понравился Барнав. Сейчас он сидел в тюрьме по обвинению в заговоре двора, в чем, несомненно, был виновен. Камиль вздохнул. Он рисовал кораблики на полях ободряющего письма, которое писал марсельским якобинцам.
Члены Конвента собрались в Париже. Огюстен Робеспьер: Камиль, ты ничуть не изменился. Антуан Сен-Жюст… надо быть терпеливее с Сен-Жюстом, пора прекратить эту пагубную, необъяснимую вражду…
– Меня преследует мысль, что он замышляет что-то недоброе, – пожаловался он Дантону.
Дантон, преисполненный солидарности:
– Лучше помиритесь, – промолвил он усталым адвокатским голосом, – сколько можно расстраивать Максимилиана? Ты удружишь ему, загладив свою опрометчивость.
– Полагаю, Сен-Жюст не станет вести себя опрометчиво.
– Судя по всему, не станет.
– Это позволит ему завоевать всеобщую любовь.
– Всеобщую любовь, – рассмеялся Дантон. – Этот юноша меня пугает. Какая холодная, решительная ухмылка!
– Может быть, он пытается угодить обществу.
– Эро будет ревновать. Женщины переметнутся к новому объекту обожания.
– Эро не о чем волноваться. Сен-Жюст женщинами не интересуется.
– То же самое ты говорил о святом Максимилиане, а теперь у него есть очаровательная Корнелия.
– Я ничего об этом не знаю.
– Зато я знаю.
Значит, теперь это общеизвестно, как и предполагаемая измена жены Ролана и свальный грех на площади Пик. Можно подумать, людям больше нечем занять голову.
Вероятно, скоро Дантон оставит свой пост, чему будет только рад. Однако сторонники Ролана пытаются задержать его в министерстве, несмотря на то что он уже избран в Конвент. Даже после скандала с драгоценностями короны старый пыльный бюрократ остался на коне. А если Ролан сохранил свой пост, почему бы не усидеть Дантону, человеку, куда более полезному для нации?
Я больше не хочу здесь оставаться, думал Камиль. Я потихоньку превращаюсь в Клода. В Конвенте я тоже не особенно хочу выступать, никто меня не поймет. Впрочем, при чем тут мои желания?
Еще тягостнее было думать, что Дантон сам хочет оставить службу. Даже теперь он сохранял свои мечты – свои иллюзии – навсегда покинуть Париж. Порой под утро Камиль заставал его в одиночестве в желтоватом свете свечей – он корпел над аррасскими бумагами, не упуская из виду ни межевого камня, ни ручья, ни общественной тропки. Когда он поднимал голову, Камиль видел в его глазах славные домики, поля, рощицы и струящиеся потоки.
– А я думал, наконец-то меня пришли убивать. – Дантон прикрыл бумаги рукой. – Решил, что это пруссаки.
Да и Фабр в последнее время стал каким-то скрытным. Не то чтобы раньше он был склонен к откровенности… Если Фабр решил сделать выбор между деньгами и славой революционера… Нет, он слишком нуждается и в том и в другом.
– Как мы объясним пропажу драгоценностей короны? – спросил Камиль у Дантона.
Что мы об этом думаем? Или что говорим вслух? Он смотрел, как Дантон переваривает двусмысленность.
– Думаю, мы должны заявить, что во всем виновата беспечность Ролана.
– Да, ему следовало охранять их тщательнее, не правда ли? Фабр был у гражданки Ролан на следующий день. Ушел в половине одиннадцатого, а вернулся в час. Думаете, он ее допрашивал?
– Откуда мне знать?
Камиль искоса глянул на него:
– Оставив гражданку Ролан, Фабр направился прямиком к ее мужу с сообщением, что человек, укравший драгоценности, только что во всем признался.
– Откуда вам это известно?
– Возможно, я это выдумал. Можете в такое поверить?
– Могу, – с несчастным видом промолвил Дантон.
– Не доверяйте Дюмурье.
– Так говорит Робеспьер. Меня от этого тошнит.
– Робеспьер никогда не ошибается.
– Возможно, мне следует самому отправиться на фронт. Повидать некоторых людей. Кое-что прояснить.
И все же, возможно, этот пасторальный стих был разновидностью страха. Господь свидетель, Дантон довольно уязвим, хотя, глядя на него, в это трудно поверить. Уязвим перед Дюмурье, перед сторонниками Бурбонов, которые ждут исполнения данных некогда обещаний… «Беспокоиться не о чем. Мсье Дантон о нас позаботится».
Камиль отбросил эту мысль, нервическим жестом убрав со лба прядь, словно в кабинете был кто-то еще. Ему казалось, он слышит голос Робеспьера холодным весенним днем тысяча семьсот девяностого года: «Когда вы к кому-то привязываетесь, рассудок вылетает в трубу. Посмотрите на графа Мирабо – объективно, хотя бы на мгновение. То, как он живет, его слова и поступки – все это должно тут же меня насторожить. Неужели не ясно, что этот человек занят исключительно самовозвеличиванием? Почему вы не замечали этого раньше? Вы не всегда поддаетесь эмоциям, если они противоречат более важным целям. К примеру, вы боитесь выступать на публике, но это вас не останавливает. Так и здесь – пора перестать церемониться с вашими чувствами».
Что, если однажды он услышит этот настойчивый беспощадный голос, утверждающий, что Дантон бесчестен и не заслуживает доверия? У него был готов ответ, нелогичный, но достаточно грозный, чтобы заставить логику ретироваться. Сомневаться в патриотизме Дантона все равно что сомневаться в революции. Дерево узнается по плодам, а Дантон – творец того, что случилось десятого августа. Сначала он создал республику кордельеров, затем – Французскую республику. Если Дантон не патриот, значит мы виновны в преступном небрежении делами нации. Если Дантон не патриот, то мы и подавно. Если Дантон не патриот, то все, что было сделано с мая восемьдесят девятого, следует переделать.
Мысль об этом способна устрашить даже Робеспьера.
Когда новости о победе у Вальми достигли Парижа, город сошел с ума от радости, и лишь позже некоторые начали задаваться вопросом, почему французы не развили успех, не преследовали герцога Брауншвейгского и не разбили его в пух и прах. На первом собрании Национальный конвент провозгласил Французскую республику, то было лучшее предзнаменование. В скором времени на французской земле не останется и следа врагов – по крайней мере, иностранцев. Генералы двинутся на Майнц, Вормс, Франкфурт, займут Бельгию; Англия, Испания и Голландия вступят в войну. Со временем будут поражения; предательство, заговоры и просто недостаток рвения постигнет страшное наказание, и когда Конвент поредеет, каждый день на пустых скамьях можно будет наблюдать Смерть, улыбающуюся, знакомую, проворную.
В те дни в Конвенте больше всего поражал голос Дантона, который раздавался каждый день, по любому поводу, однако его дерзкая мощь не переставала изумлять. Он избегал министерских скамей и сидел на левой стороне верхнего яруса вместе с парижскими депутатами и радикалами из провинции. Эти скамьи и тех, кто на них восседал, окрестят Горой. Жирондисты, бриссотинцы – как их ни назови – передвинулись вправо, а между ними лежала Равнина, или Болото, – название, отражавшее трусливую натуру сидевших там депутатов. Раскол был явным, видимым, поэтому больше не нужно было осторожничать и сдерживаться. День за днем Бюзо изливал в пропахшей потом душной палате чувства, которые Манон Ролан питала к Парижу – городу-деспоту, городу-некрополю и кровопийце. Иногда она слушала его с галереи для публики, скупо хлопая, словно чужому. На публике они вели себя как вежливые незнакомцы, наедине – менее скованно, но не менее вежливо. Луве таскал в кармане речь, сберегаемую на удобный случай, которую он озаглавил: «Робеспьерицид».
Ибо на повестке стояла – в сентябре, октябре, ноябре – попытка бриссотинцев захватить власть. Их шестнадцатитысячная армия провинциалов горланила песни на парижских улицах, требуя крови потенциальных диктаторов: Марата, Дантона и Робеспьера, которых они называли Триумвиратом. Военный министр переместил войска на фронт, пока битвы не разгорелись на улицах, но он был не властен над боевыми порядками Конвента.
Марат в одиночестве замышлял кровавые дела. Во время его выступлений бриссотинцы спешили уйти, а если оставались, то разглядывали его с отвращением и перешептывались. Со временем они оставались все чаще, ибо его речи касались их напрямую. Марат говорил, опираясь согнутой рукой о трибуну, откинув голову на короткой мощной шее, предваряя свои замечания демоническим хихиканьем, которое так любил. Он был болен, но никто не знал, чем именно.
Робеспьер встретился с ним – мимоходом, разумеется, он давно знал Марата, но близкого общения избегал. Любой разговор с Маратом был чреват обвинениями, что вы диктуете ему статьи и разжигаете его честолюбие. Однако выбирать не приходилось, по нынешним временам сторонниками не разбрасываются. Возможно, в этом смысле встреча оказалась не слишком удачной, лишний раз доказав разобщенность патриотов. Молодое ладное тело Робеспьера было по-кошачьему сжато под идеально сидящим сюртуком, его чувства – по крайней мере, те, которым он позволял отражаться на лице, – были похоронены вместе с жертвами сентябрьских событий. Марат, сидевший через стол от Робеспьера, подергивался, покашливал, его голова была повязана грязным платком. Говорил он страстно и бессвязно, сжимая кулаки, от досады кожа у него шла пятнами.
– Робеспьер, вы меня не понимаете.
Робеспьер хладнокровно посмотрел на Марата, склонив голову набок.
– Возможно.
Десятое октября. Два месяца после переворота. Под надзором Робеспьера (он выступал каждый вечер) якобинский клуб «очистился». Бриссо и его сторонников изгнали, их вытолкнули из тела патриотизма, как омерзительные экскременты. Двадцать девятое октября. Конвент, встает Ролан. Сторонники встретили его аплодисментами и приветственными криками, но старик выглядел бескровной марионеткой, грязной, привыкшей, чтобы ее дергали за веревочку. Робеспьер, заявил он, хотел бы повторить сентябрьскую резню. При имени Робеспьера Жиронда разразилась воплями и стенаниями.