арушение спокойствия. И все же это его испугает. Интересно, к кому он побежит прятаться на сей раз?
Расстроенная Аннетта была на улице Марата час спустя.
– А еще все перерыли, – закончила она. – А еще Элиза. Как служанка она совершенно меня не устраивает, но я не собираюсь стоять и смотреть, как моих домочадцев лапают какие-то уличные мерзавцы. Люсиль, принеси коньяка. Мне нужно выпить.
Когда дочь вышла из комнаты, она прошептала:
– О Камиль, Камиль. Клод успел сжечь бумаги. Думаю, все ваши письма ко мне обратились дымом. Лучше так, чем их прочел бы секционный комитет.
– Понимаю, – сказал Камиль. – Впрочем, они довольно целомудренные.
– Но как я буду без них жить! – В глазах Аннетты стояли слезы. – Я не вынесу, что их больше нет.
Он провел пальцем по ее щеке.
– Я напишу вам еще.
– Но мне нужны те, те! Как мне спросить Клода, сжег ли он письма? Если сжег, значит знал, где они лежат, знал, о чем они. Думаете, он их прочел?
– Нет. Клод благородный человек. Не чета нам с вами. – Он улыбнулся. – Я спрошу его, Аннетта. Как только мы его оттуда вытащим.
– Ты выглядишь бодро, муженек. – Люсиль вернулась с коньяком.
Аннетта подняла глаза на Камиля. Все ему нипочем, подумала она. И залпом осушила бокал.
Речь Камиля в Конвенте была краткой, внятной и тревожной. Кто-то заметил, что родственники политиков могут попасть под подозрение, как любые другие люди, однако большинство точно знало, о чем говорил Камиль, когда описывал ночное вторжение в дом Дюплесси. Вам повезло, если это случилось не с вами, сказал он, впрочем, все еще впереди.
Оглядываясь на полупустые скамьи, депутаты понимали, что Камиль прав. Раздались аплодисменты, когда он упомянул грабительские замашки бывшего театрального кассира, согласный гул – когда осудил систему, позволяющую процветать таким омерзительным субъектам. Когда он сошел с трибуны, встал Дантон и призвал прекратить аресты.
В Тюильри.
– Передайте мои наилучшие пожелания гражданину Вадье и скажите ему, что здесь Фонарный прокурор, – сказал Камиль.
Вадье вызвали с заседания Полицейского комитета его секретари.
– Отложите мои бумаги в сторону, я перед вами собственной персоной, – добродушно улыбнулся Камиль и толкнул Вадье к стене.
– Фонарный прокурор! – удивился Вадье. – Я думал, вы сожалеете о старых временах.
– Назовите это ностальгией, – сказал Камиль. – Привычкой. Называйте как хотите, но имейте в виду, что я не отстану, пока вы не ответите на мои вопросы.
Вадье хмурился, отворачивая свой длинный инквизиторский нос. Он поклялся руками и ногами Верховного существа, что ничего не знал об этом деле. Да, бывает, что руководители секций занимаются самоуправством. Вполне возможно, что Эбер действовал из личной неприязни. Нет, никаких претензий к Клоду Дюплесси, государственному служащему в отставке. Вадье взирал на Камиля с откровенной ненавистью и немалой тревогой.
– Эбер дурак, – пробормотал он, поспешно удаляясь, – что позволил дантоновским прихвостням поиграть мускулами.
Озабоченного, моргающего Робеспьера вызвали с заседания Комитета общественного спасения срочной запиской. Он бросился к Камилю, схватил его за руки и принялся диктовать распоряжения секретарю, а также выразил горячее желание увидеть Эбера в аду. От наблюдателей не ускользнул ни его тон, ни спешка, ни, прежде всего, рукопожатие. Второпях они запоминали знаки на его лице, чтобы разгадать и истолковать их позже. Хватило приподнятой брови, взгляда, который задержался на мгновение дольше, вопросительного подергивания ноздри, чующей перемену политического ветра, – и немедленно и незаметно личная преданность дала трещину. К полудню выражение лица Эбера утратило изрядную долю самодовольства. Фактически он пустился в бега и мысленно пребывал в этом состоянии еще какое-то время после освобождения Клода Дюплесси, пока ранним утром не услышал шагов патруля и не обнаружил, что у него совсем не осталось друзей.
Новый календарь не работал. Нивоз выдался бесснежным, а весна придет раньше жерминаля. Она наступит слишком быстро, так что на углах появятся цветочницы, а швеи займутся шитьем простых патриотических платьев на лето девяносто четвертого.
В Люксембургских садах деревья выбросили среди пушек лиственные флаги не по сезону. Фабр д’Эглантин наблюдал за сменой времен года из окна комнаты в общественном здании, некогда именовавшемся Люксембургским дворцом. От сырой и ветреной погоды у него еще сильнее болело в груди. Каждое утро Фабр разглядывал себя в прекрасном зеркале, за которым посылал домой, отмечая, как лицо истончается, а в глазах все ярче подозрительный блеск, не сулящий ничего хорошего.
Он слышал, что инициативы Дантона потерпели крах, что Дантон не видится с Робеспьером. Дантон, иди к Робеспьеру, приказывал он стене своей темницы: грозил, умолял, убеждал, требовал. Иногда лежал без сна в надежде услышать, как толпы сторонников Дантона рыщут по улицам, но над городом висела тишина. Камиль помирился с Робеспьером, сообщил ему тюремщик, добавив, что они с женой не верят, будто Камиль аристократ, и точно знают, что гражданин Робеспьер – истинный друг народа, а его здоровье – единственная гарантия того, что в лавках не пропадет сахар и цены на дрова снова не взлетят.
Фабр вспоминал все, что сделал для Камиля: по его подсчетам, выходило немало. Он послал домой за полным изданием «Энциклопедии» и маленькой подзорной трубой из слоновой кости, в компании которых и приготовился ждать естественного или неестественного конца.
Семнадцатого плювиоза – дождя не было и в помине – Робеспьер выступил перед Конвентом, очертив основы будущей политики и планы создания Республики добродетели. Когда он уходил, вслед ему несся тревожный ропот. Он выглядел неестественно усталым, даже учитывая проведенные на трибуне часы. Бескровные губы, запавшие, остекленелые глаза. Немногие уцелевшие свидетели давних событий вспоминали внезапный удар, который свалил Мирабо. Однако Робеспьер с всегдашней пунктуальностью появился на следующем заседании; его взгляд бродил по лицам в поисках недовольных гримас.
Двадцать второго плювиоза Робеспьер, задыхаясь, проснулся среди ночи. В паузах между приступами паники он заставил себя сесть за письменный стол, но совершенно забыл, что хотел написать. Голова закружилась, и он рухнул, упираясь в пол руками и коленями. Ты не умираешь, говорил он себе, пытаясь вытолкнуть воздух, застрявший в легких, ты, говорил он с каждым вдохом, не умираешь. Ты уже переживал это раньше.
Когда приступ миновал, он приказал себе встать с пола. Нет, ответило тело: ты меня угробил, ты убил меня, я отказываюсь служить такому господину.
Сердце упало. Если я останусь на полу и усну, то подхвачу простуду и все будет кончено.
Вот видишь, сказало ему тело, не надо было надо мной измываться, изнуряя меня постами, воздержанием и ночными бдениями. И что ты будешь делать теперь? Прикажи рассудку поднять тебя с пола, вели разуму наутро удержать тебя на ногах.
Робеспьер вцепился в ножку кресла, затем – в спинку. Он видел, как ладони скользят по дереву: он проваливался в сон. Руки были словно чужие. Ему снился дом его деда. Не хватает бочек для пива, сказал кто-то, все дерево пошло на плахи. Он с тревогой нащупал в кармане письмо от Бенджамина Франклина. «Ты – электрическая машина», – говорилось в нем.
Элеонора нашла его на рассвете, и вместе с отцом заняла пост у его двери. Доктор Субербьель прибыл в восемь. Он говорил очень медленно и отчетливо, словно имел дело с глухим: я за последствия не отвечаю, я не отвечаю за последствия. Он кивнул, что понимает. Субербьель наклонился, чтобы расслышать его шепот:
– Я должен продиктовать завещание?
– Не думаю, – добродушно ответил доктор. – К тому же много ли у вас имущества?
Он мотнул головой, позволил векам опуститься и слегка улыбнулся.
– С ними ничего серьезного не случается, – заметил Субербьель. – В смысле болезней. В сентябре мы думали, что потеряем Дантона. Столько лет тяжких трудов и постоянного беспокойства превратят в развалину даже такого могучего человека, а гражданин Робеспьер не отличается крепким здоровьем. Нет, он не умирает. От этого люди не умирают, но жизнь для них осложняется. Надолго ли? Он нуждается в отдыхе, ему следует от всего отрешиться. Скажем, на месяц. Если он выйдет из комнаты раньше, я снимаю с себя всякую ответственность.
Пришли члены комитета. Ему потребовалось мгновение, чтобы вспомнить их лица, но откуда они, он понял сразу.
– Где Сен-Жюст? – прошептал Робеспьер.
Придется учиться говорить шепотом. Постарайтесь не повышать голос, велел ему доктор. Члены комитета переглянулись.
– Он забыл, – закивали они. – Вы забыли, – сказали ему. – Он на фронте. Вернется через десять дней.
– А Кутон? Разве нельзя было поднять его по лестнице?
– Кутон болен, – ответили они. – Кутон тоже болен.
– Он умирает?
– Нет. Но его паралич усилился.
– Он выздоровеет завтра?
– Нет, завтра нет.
А кто тогда управляет страной, спросил он себя. Сен-Жюст.
– Дантон… – начал он.
Не пытайтесь дышать через силу. Если не будете себя заставлять, дыхание восстановится, сказал доктор. Робеспьер в панике прижал руку к груди. Он не мог последовать совету доктора. Это противоречило всей его жизни.
– Вы позволите Дантону занять мое место?
Они снова обменялись взглядами. Над ним склонился Робер Ленде:
– Вы этого хотите?
Он страстно замотал головой. В голове звучал тягучий голос Дантона: «…предавались противоестественным утехам… Вы никогда себя не спрашивали, что Господь упустил, создавая вас?» Он пытался заглянуть в глаза этому солидному адвокату из Нормандии, человеку без идей, без претензий, человеку, которого не знала толпа.
– Только не это, – наконец выдавил он. – Только не править. У него нет vertu.
Лицо Ленде осталось бесстрастным.
– На время я не с вами, – сказал Робеспьер. – А после я с вами во все дни.