Так обычно в сказках происходит переход в волшебный мир. Пружина захлопнула дверь, и я очутился в тихом полумраке прохладного вестибюля. Пахло мастикой, старым деревом, антикварными книгами. После жаркого и шумного Садового кольца это было особенно приятно. Грохот машин сюда едва долетал и напоминал скорее океанский прибой, косые лучи пробивались сквозь витражи и с кафедральной строгостью выкладывали полоски света по резным дубовым панелям, по росписи стен, по багровым узорам старого ковра.
Под двухметровым портретом полуголого Шаляпина в роли Мефистофеля из оперы «Фауст» стоял резной письменный стол на львиных лапах. За столом сидела строгая старушка, удивительно похожая на Крупскую постленинского периода.
– Вам билет? – без улыбки спросила она.
Я подошёл.
– На «Еву и Клеопатру» или нужна постоянная экспозиция?
– Постоянная, пожалуй.
– Льготный или полный тариф?
Перед новоявленной Крупской лежал мятый лист прейскуранта:
Льготный тариф – 100 рублей.
Полный тариф – 200 рублей.
Иностранцы – 500 рублей.
Я достал бумажник.
– Пожалуйста, один для иностранцев, – я протянул ей цветную купюру, похожую на деньги для игры в «Монополию».
– Гражданин, – Крупская поджала губы. – Тут музей. Прекратите валять дурака. Что, я иностранцев не видела?
Я молча вынул синий паспорт с золотым орлом.
Старушка, сверкнув очками в стальной оправе, скупым жестом сунула мне сдачу и билет за пятьсот рублей.
4
Я оказался единственным посетителем, за время блуждания по залам музея я не встретил никого. Постоянная экспозиция впечатления не произвела: современный театр был представлен старыми шрифтовыми афишами на дешёвой бумаге и тусклыми сценическими фотографиями. В Лужнецком зале – невысокой комнате без окон, похожем на траурную прихожую провинциальной похоронной конторы, стены и потолок были затянуты чёрным крепом, а перед лаковым концертным роялем, тоже чёрным, стояли малиново-красные плюшевые банкетки. По стенам развешаны чёрно-белые фотографии каких-то мужчин с фрачными бабочками, из дюжины портретов я узнал лишь мужественную физиономию дирижёра Гергиева.
В других залах попадалась случайная мебель, словно что-то оставили во время переезда: какие-то древние кресла с побитой молью обивкой, золочёные столы в стиле рококо, разномастные стулья-калеки. Линялые камзолы и платья, густо украшенные стекляшками и шитьём, были туго натянуты на портняжные манекены. По стенам висели скучные портреты каких-то давно умерших лицедеев, подходить и читать мелкие таблички было лень. Я, поскрипывая паркетом, неспешно брёл, переходя из комнаты в комнату.
Кабинет бывшего хозяина особняка господина Бахрушина мне понравился – внушительный письменный стол с бронзовым письменным прибором, несколько неплохих портретов маслом, один – портрет жены Бахрушина, написанный Маковским, был просто великолепен. Несколько карандашных рисунков Серова, лихих и лаконичных, две гуаши Бакста, страшноватый бронзовый бюст какого-то хохочущего толстяка, портрет Петипа в клоунском костюме – коллекция хоть и эклектичная, но вполне занятная.
Я попытался вспомнить, где размещался мой детский кружок рисования. Игнорировав табличку «Служебные помещения», я тихо спустился по узкой лестнице и пошёл по тёмному коридору. За первой дверью оказалась тесная уборная с одним унитазом и ржавым сливным бачком с железной цепью, вторая дверь находилась в самом конце коридора. Я тихонько толкнул её, дверь раскрылась.
Там была комната, тёмная, с дешёвым письменным столом школьного образца и гигантским сейфом в углу, на котором чахнул бурый кактус в гжельском горшке. Посередине комнаты, спиной ко мне, стояла невысокая крепкая тётка. Задрав тугую юбку на талию, она подтягивала колготки. От неожиданности я замер, уставившись на её круглый зад. Комната была освещена скупым желтоватым светом, круглый пластмассовый плафон был вделан прямо в потолок.
Тётка обернулась, я открыл рот, продолжая пялиться на её зад. Она вскрикнула, оступилась, судорожными рывками пытаясь натянуть юбку на место. Я что-то промямлил и наконец сообразил закрыть дверь.
– Чап? – услышал я из-за двери. – Чап, это ты?
Я остановился, медленно повернул ручку и раскрыл дверь. Последний раз Чапом меня звали лет двадцать назад.
– Это ты? – изумлённо повторила тётка. Юбка была на месте, но тётка продолжала тянуть её вниз, оглаживая ладонями. – Костик, это ты?
– Да… – неуверенно подтвердил я, не имея ни малейшего представления, откуда эта коренастая грудастая тётка с жёлтыми волосами и в тесной юбке из кожзаменителя может меня знать. – Это я…
Она медленно пошла ко мне, верхний свет безжалостно бил ей в лицо. Она улыбнулась, мне это не помогло – я её никогда в жизни не встречал.
– Чап… Ну ты… – жалобно проговорила она, потом запнулась. – Что, так плохо? Да?
Мне показалось, она сейчас заплачет. И она заплакала.
Закрыв лицо ладонями, она тихо завыла, потом начала всхлипывать. Потом заревела, как ребёнок. Задыхаясь и захлёбываясь, пытаясь что-то сказать, она размазывала тушь и помаду по лицу кулаками. Её волосы растрепались, прилипли ко лбу. Она шмыгала носом, я сунул ей свой платок. Она, пробормотав «спасибо», громко высморкалась.
– Шурочка… – еле слышно проговорил я. – Воронцова… Твою мать…
Прижав пальцы к вискам, словно пытаясь вручную остановить что-то там, в своей голове, она снова зарыдала и, обхватив меня, уткнулась мне в грудь горячим и мокрым лицом. Я неловко обнял её, чувствуя через гипюр кофточки потную мясистую спину. От волос пахло сигаретами и приторной парфюмерией.
– Твою мать… – повторил я.
5
– У Викентьевны на похоронах много наших было… Ледуховский Игорь, Сидоров, Танька Богданович. И Куров приходил – жив, представляешь? С палочкой, старенький… помнишь, как он на рисунке: «плоскостя строй, плоскостя!» – она засмеялась, комкая мой платок. – А Гишплинг теперь звезда в Израиле, персоналки каждый год, представляешь?
Я радостно закивал, хотя понятия не имел, кто такой этот Гишплинг. Или кто такая. На Шурочкином лице я старался не задерживать взгляд, скользил, косился в угол, как мелкий жулик.
– А Гурецкая Сонька, она в Третьяковке искусствовед, статьи пишет, диссертацию по Куинджи защитила. Критик, куда там! По ящику каждую неделю показывают. Помнишь, как она обнажёнку писала, под Модильяни? Выдра…
Я кивнул.
– А у Данилина персоналка была на Крымском прошлой весной… нет, осенью. Сильно пишет. Молодец. Такой урбанистический Сезанн. А Дажин в Германии, преподаёт, кажется, в Баухаузе.
В моей памяти обнаружились внушительные дыры, я кивал и улыбался. Она замолчала. Я почувствовал, что мне нужно что-то сказать.
– Ну ты тоже, Шур, ты тоже! – я обвёл рукой её кабинет, зачем-то ткнул в кактус. – Тоже! Такой музей! Молодец… Я ходил, восхищался. А оказывается, это ты…
– Ну я только зам, – скромно улыбнулась она. – По связям с общественностью. Пиар – как у вас говорят. В Америке.
Потом мы пили шампанское в какой-то стекляшке. Шампанское было сладковатое и комнатной температуры, но удивительным образом помогло мне не отводить глаз от её лица. Я вполне убедительно соврал, что она почти не изменилась.
– А ты как? Как ты? – она вернулась из туалета подкрашенная и бодрая. – Давай за тебя! До дна!
Воронцова залпом выпила, оставив на бокале яркий след от помады.
– Ну давай, рассказывай! – весело приказала она. – Без утайки!
Неожиданно я разговорился. Рассказал о работе, о том, что издательство солидное и, что я там почти главный худред. И что из моего окна виден Крайслер-билдинг, что машины у меня нет, поскольку иметь машину на Манхеттене полное безумие. А на работу я добираюсь пешком, а если опаздываю, то на такси.
– Рисуешь? – спросила она.
Я запнулся, махнул рукой.
– Я тоже, – она грустно кивнула. – Жаль… Я не про себя, я про тебя говорю. Помнишь курсовую по книжной иллюстрации? Ты Гёте делал, помнишь? Обалденно!
– Гёте… Кому это всё нужно, все эти картинки?
– Да, – мрачно согласилась Шурочка. – На наших глазах умерло искусство. Умерла живопись, умерла станковая графика, книжная иллюстрация. Скульптура стала утилитарной – так, средство для заполнения дыр в интерьере и пейзаже.
– Только не надо драматизировать, – я разлил остатки шампанского. – А что там с нашим ликбезом стало? Ты давно там не была?
– В Брю? – она пожала плечами. – Лет сто.
6
С Зацепа до Лефортова мы добирались почти час. Обе стороны Яузы были забиты, машины едва ползли. Таксист равнодушно втыкал первую, переходил на нейтралку, вплотную подкатывался к передней машине, тормозил. Мы сидели молча на заднем сиденье, Шурочка иногда начинала что-то вспоминать, но присутствие шофёра сковывало её и она, словно выдохнувшись, замолкала. Я чувствовал своей ногой её упругую ляжку.
Вышли у Немецкого кладбища. Я пытался сообразить, сколько лет я тут не был – получалось полжизни. Наше училище, официальное название – Художественно-графическое училище имени Карла Брюллова, или сокращённо Брю, стояло на пригорке и своим кирпичным фасадом глядело на глухой кладбищенский забор. Окна второго этажа загораживали кусты сирени, а вот с третьего и четвёртого этажей кладбище было видно как на ладони. Удивительно, но такое мрачное соседство за пять лет учёбы никак не повлияло на моё психологическое здоровье. Уверен, что сейчас результат получился бы другой.
Шурочка незаметно взяла меня под руку, вышло это у неё естественно, как-то само собой. Мы задержались под белыми колоннами, на новой вывеске рядом с дверью сияла золотая надпись «Академия визуальной коммуникации, рекламы и маркетинга».
– Что это вообще означает? – смеясь, спросила она.
– Сейчас узнаем! – я распахнул перед ней дверь.
Вестибюль не изменился, тот же кафель на полу, тусклый свет в пустой раздевалке. Налево буфет, направо деканат. Исчез гипсовый Ленин, вместо него в тёмной нише скучала безрукая Венера. Кто-то подкрасил гипсовые соски губной помадой.