словно пополам с копотью. Он поднял глаза и, глядя сквозь нас, сквозь стены квартиры, продолжил:
Вы дружно шли к победе коммунизма,
А я в другую сторону шагал.
Земля кругла
И состоялась встреча.
Но общий не хочу искать язык,
И в жизни у меня ещё не вечер,
Сдаваться я без боя не привык.
Лёвушкин, сидевший ближе всех к незнакомцу, выпрямился и прижался к спинке стула. Словно хотел стать незаметней, слиться с интерьером.
Хотя не избежал советской метки,
И в нашем прошлом часть моей вины.
Россию разрубил на пятилетки
Поверенный присяжный сатаны.
О, Господи, как допустил Ты это?
В своей стране я как в аду горю!
Самоуверенный Кравчук, он был старше нас, поступил в Брю после армии, перестал мять Дроздову, приподнялся и сидел с глупым лицом – смесь восторга и ужаса. Незнакомец продолжал читать, что-то про топоры, к которым тянется рука. Про бледную шею тирана и алую кровь на песке. Шурочка, бледная и злая, кусала губы. Стул, где сидел Лёвушкин, был пуст. В прихожей тихо клацнула входная дверь.
9
Если бы проводился чемпионат Советского Союза по цинизму среди поколений, то наше определённо получило бы золото.
Те, до нас, – были романтиками. Дети войны, послевоенные ханурики, их родители ещё шептались по кухням и боялись завернуть селёдку в газету «Правда». Их принимали в пионеры, они сами вступали в комсомол, у них подкатывал комок к горлу, когда они слушали Бернеса и Окуджаву. Они во что-то верили, сомневались, пытались найти правду. Они всерьёз думали, что от них что-то зависит. Что они могут что-то изменить.
Поколение после нашего – птенцы Горбачёва, хилое племя, выросшее на пепелище империи, так никогда и не смогло оправиться от вселенского позорища. Да и как – если весь мир знает, что у тебя батя пропойца, а мать – шалава? Душевная травма на всю жизнь.
Наше поколение вскормлено сладким молоком издыхающей волчицы – дряхлой и беззубой империи, немощной, как её вожди, отправлявшиеся один за другим под Кремлёвскую стену. Мы научились врать глядя в глаза, нам ничего не стоит всадить нож в спину, лучшие из нас делают это, глядя в лицо. Мы не понимаем, что значит предательство, слова «честь» и «совесть» вызывают у нас улыбку, нас не интересуют идеалы – это лирика. Мы оперируем цифрами. Мы называем себя прагматиками. И вы нам верите. Мы раздербанили вашу страну, мы всё поделили, втюхали вам дурацкие ваучеры – помните те цветные бумажки? – каждый теперь хозяин! Хозяин! Вы сами всё нам отдали. И сегодня моё поколение рулит Россией.
Да, мы – черви. Но сегодня на Руси черви – козыри.
10
Время – странная штука: история столетней давности вспомнилась мне в мельчайших деталях, я вспомнил звуки и запахи, вспомнил целые куски из его стихов. Вообще, для художника, у меня отличная слуховая память.
– Я тогда подумал, что Лёвушкин – стукач, – сказал я.
– Нет, – Шурочка улыбнулась. – Просто трус. Если бы он стучал, то наверняка остался.
Это было логично.
– А помнишь, у него был мощный стих, что-то про серый свет, серый день?
Шурочка кивнула, соскользнула с кровати, прошла к комоду. Прошла на цыпочках – как и раньше. Голая она всегда ходила чуть на цыпочках, старалась казаться повыше, я думаю. В сумеречной спальне её тело будто светилось, она присела на корточки, выдвинула нижний ящик. Вернулась, протянула мне тетрадь. Тетрадь в чёрной клеёнке.
– Он появился года через два, мы как раз защищали диплом. Ты тогда был уже с этой, с длинной… Он появился, оставил тетрадь… И всё…
– Странно… – я взял тетрадь. – Почему тебе, он же друг твоих…
Я не договорил, до меня вдруг дошло. Она кивнула.
– Мне не было и года, когда его посадили, мать развелась, вышла за Гошу. Я до семи лет считала, что Гоша мой отец.
Я вспомнил дядю Гошу, румяного развесёлого здоровяка, похожего на царского штабс-капитана, страстного любителя лыжных марш-бросков, рыбалок и дачных шашлыков, он басовито пел романсы, немилосердно щипля струны гитары, и рассказывал анекдоты в лицах.
– А где… как они… – я идиот, наконец догадался спросить о Шуркиных родителях. – Всё о’кей?
– В Кратово. Они там теперь безвылазно, – Шурочка залезла под простыню, прижалась ко мне. – Сауну построили, живут, как олигархи. Мать совершенно чокнулась на розах, я к ней когда приезжаю, ты не поверишь…
Я не слушал, нащупав выключатель, зажёг лампу, раскрыл тетрадь и начал листать. Это был чистовик. Ни помарок, ни исправлений – каждому стиху, даже короткому четверостишью отводилась отдельная страница. Поразил и почерк – строгие печатные буквы, так обычно пишут архитекторы. Стихов было много, я пробегал страницу глазами, выдёргивал несколько строк, шёл дальше. Иногда смысл этих нескольких слов обжигал, я читал стих целиком.
Я закрыл тетрадь, уставился в потолок. Горло сжалось, я не дышал, боясь в голос всхлипнуть. Казалось, дом накренился и вот-вот рухнет, рассыплется, завалит обломками набережную. Волна боли и правды откатила, я выдохнул.
Через мои руки проходит много рукописей. Тех, что готовятся к изданию. Значит, лучших, отобранных редакторами. Иногда мы издаём и поэзию.
– Воронцова, – я кашлянул. – Это надо печатать.
– Что? – она не поняла, она рассказывала про дачу. – Стихи?
– Да.
– Чап, ты чокнулся. Кому это нужно, ты что! – она грустно засмеялась, ткнула рукой в сиреневое окно. – Ты посмотри вокруг. Стихи!
– Дело не в стихах. Это боль, это правда! Это страдание! Это ж написано кровью!
– Чап с годами стал сентиментальней… – Шурочка засмеялась и уткнулась мне шею. Кончик её носа всегда был почему-то ледяным. – Никого это не интересует. Ты просто давно тут не был.
– Да причём эти «тут», «там»?! Я покажу стихи у себя, покажу ребятам из Колумбийского, русистам…
– Ага, своей Джессике с пуделем.
– Мелиссе. А пудель сдох, – почти оправдываясь, сказал я, с удивлением услышав ревность в её голосе.
– Ну-ну, – она обняла меня, мне почудилось, что от неё пахнет теми же духами – теми, французскими, в голубой коробке. Я ей такие подарил тогда, в начале весны. Тетрадь шлёпнулась на пол.
11
Я одевался, она молча наблюдала за мной. Рыжий огонёк сигареты вспыхивал и медленно таял, умирал. Дым седым туманом плыл по спальне.
Мы повзрослели, надеюсь, поумнели. И она, и я, мы оба отлично понимали, что чудеса – штука хрупкая. Их иногда может угробить даже такая пустяковина, как утренний свет.
Я свернул тетрадь в трубку, сунул во внутренний карман. Наклонился, ткнулся губами ей в скулу. Её лицо было горячим и мокрым.
– Я… – начал я.
Она замотала головой, я кивнул. Прошёл по тёмному коридору. Стараясь не шуметь, защёлкнул за собой дверь. На набережной было душно, воняло тухлой водой и бензином. С заправки вырулила старая «трёшка», я поднял руку.
– Куда? – не вынимая окурка, спросил шофёр.
Я сказал, он лениво мотнул головой – мол, залезай. Мрачный и небритый, он был здорово похож на актёра Машкова.
Мы неслись по колдобинам, виляя и объезжая какие-то невидимые препятствия, ныряя в чёрные повороты, бездонные, как чужие галактики, – Машков явно знал дорогу наизусть. Выскочили к Москве-реке. Промчалась мимо пустоши на месте гостиницы, неожиданным куличом выплыл пёстрый Блаженный. Перед Каменным мостом нас подрезал белый «ауди».
– Блядва чёрножопая! – Машков ладонью вдавил сигнал.
«Ауди» неожиданно начал тормозить, прижимая нас к обочине. Мой шофёр уткнул «трёшку» в бордюр, выхватил из бардачка отвёртку. Распахнув дверь, выскочил на дорогу. Водитель «ауди» действительно оказался кавказцем. Он орал и размахивал туристским топориком, такие, я помню, продавались в «Рыболов-спортсмене» на Полянке и были похожи на настоящие индейские томагавки. Машков, крича матом, пошёл на кавказца, выставив отвёртку. Из «ауди» появился ещё один, мелкий и вертлявый, как пацан, он подскочил и огрел моего шофёра коротким металлическим прутом по затылку.
Всё это заняло секунд пять. Шофёр осел на асфальт, кавказцы запрыгнули в «ауди», но тронуться не успели. Надсадно воя и сияя огнями, молниеносно, как божья кара, им перегородила дорогу патрульная машина. Другая подлетела и уткнулась в багажник моей «трёшки».
Кавказцев выволокли, я видел, как сержант вломил мелкому в печень, видел, как тот сложился. Меня за шкирку вытряхнули на дорогу, я, подняв руки, повторял, как мантру: «Я пассажир! Я пассажир!» Подкатила «скорая». Неподвижный Машков, неловко поджав под себя ногу, лежал на спине, уставившись в чёрное небо. Меня затолкали в патрульную машину, куда-то повезли.
Въехали в какой-то двор, остановились у коренастого московского особнячка в кустах пыльной сирени до второго этажа. На вывеске светилась надпись «Отделение полиции Центрального округа». Там было ещё что-то написано, но меня уже втолкнули внутрь.
В полицейском участке воняло, как в обычной ментовке: потом, перегаром, солдатским гуталином. Моих объяснений никто не слушал, я смирился, покорно вывернул все карманы. Хмурый старлей свалил мой хлам в пластиковый пакет, не обратив особого внимания на паспорт, словно в их околотке по ночам от американцев отбоя нет.
Когда я сидел в просторной клетке, а на соседней лавке храпел некто, натянув на лицо грязный пиджак, через закрытую дверь одного из кабинетов до меня донеслись обрывки разговора, очевидно, касавшегося моей личности. Я насторожился. Говорили по телефону, так что удалось подслушать всего половину.
– Пиндос. Но из наших… ага… Звери бомбилу завалили, зверей взяли. Пиндос – олень натуральный, не при делах конкретно. Я решил тебе, Михалыч, отзвонить на всякий случай. Отпускать что ли?
Возникла пауза. Михалыч что-то говорил или думал. Я попросил Бога приказать Михалычу ответить «да». Михалыч медлил.