«Если бы, — думает он, — «Грешника» писал автор, подобный этому, он бы «вылечил» в конце Дмитрикову маму. А тысячи других Дмитриков, прочитав произведение и поволновавшись немного, вздохнули бы облегченно и забыли о нем.
Нет. Так писать нельзя. Это — преступление. Такой писатель обкрадывает людей. Он крадет человеческую ненависть к злу, людскую совесть. Он ведет своих героев не к большому, светлому зданию коммунизма, а к мелким, мещанским особнякам».
Федору хочется проверить Яринку еще на одной ступени.
— Что же, книжка в общем неплохая. Я читал на нее рецензии. Критики очень хвалят книгу за актуальность, проблематику, красочный язык.
— Какую это проблематику? Это что про эмтээс и укрупнение? Так про это же указ пять лет тому назад вышел. А язык? Герои разговаривают совсем не так, как в жизни, как у нас в селе.
Да, Яринка, никогда не полагайся на чужое, случайное, мнение. Только тогда проложишь свою стежку в жизни.
Трудно врастал Федор в новую жизнь. А может, сама жизнь слишком медленно кустилась вокруг него зелеными побегами. Присматривался к людям, и они приглядывались к нему. Что за человек? Имеет деньги, но не дружит с горилкой. Строгает что-то, тешет под навесом. Книжки читает...
— Ведро мне починил, — хвалилась на улице вдова Щупачка. — Пришла с ним по воду, а оно течет. Он и увидел.
— Смотри ты! — оглянулась по сторонам Липа. — Видно, задобрить хотел. Рыбу у вас Одарка для него покупает. Он такой гордый...
Липе это — колючка в бок. Обходит деверь ее двор, обходит ее, словно сухую грушу. А девчата, и особенно Яринка, прибегут с работы — глядь, и уже там! Что-то бубнят, хохочут! Родную мать забывают из-за кого-то...
— И-и, не говорите! — махнула на Липу потрескавшейся ладонью бабка Рекрутка. — Сижу позавчера на завалинке, фасоль чищу. А он идет мимо двора. «Здравствуйте, бабуся», — и остановился, расспросил. А на что я ему, старая, сдалася? Говорит по-нашему, по-простому. А сам же... — Теперь оглянулась и Щупачка, зашептала бабам в самые уши: — Рассказывала Одарка — пересыпала нафталином одежду, и френч его военный развернула. А на нем орденов, медалей — что тебе звезд на небе! Заслуженный очень человек! И пенсия у него большая. А с собою ничего не привез. Один фотоаппарат, и тот Гераськиным хлопцам отдал.
Не знал Федор, конечно, о тех разговорах. Писал по просьбе Щупачки письма сыну в армию, Рекрутчихе — заявление на пенсию и выискивал нужные слова, чтобы все же назначили старухе пенсию и чтоб молодой Щупак не забывал мать. Откладывал в сторону написанное, думал и про Щупачку, и про Рекрутку, и о своей работе. Он остро скучал о ней. Может, собрать ему свой чемодан да поехать назад, поселиться где-нибудь в тех краях? Хлопцы станут наведываться. И работу какую-нибудь легонькую будет делать. Видно, так и надо сделать. Поживет до осени — и айда вместе с журавлями!
Дождь. С дождем пришла тоска. А с ней — воспоминания. И Федор кружил по хате, как раненый журавель по островку. Однажды, перебирая в старом сундуке источенные шашелем сапожничьи колодки, нашел там мандолину. Обрадовался ей, словно встретил старого товарища. Мандолина давнишняя, с костяным ободком. Подклеил. Яринка принесла из лавки струны. Но звонкие струны опять вызвали воспоминания. Вспомнил, как, бывало, шутливо наигрывал Марине, а она притопывала каблуками, весело помахивая красной, как огонь, косынкой, копируя модную артистку. Ему это очень нравилось, как нравилось все в Марине. Тогда ему казалось, что смысл жизни скрыт вот в этом красном платочке. Позже он этот смысл находил в другом: в зеленых вспышках контрольных лампочек, в скрытой от него тайне.
Только через неделю выглянуло солнце. Федора тоже выманил из хаты его ласковый луч. Он походил по двору, заглянул к брату. И тут его удивила известием Липа.
— Слышали? — ехидно и радостно сообщила она, ибо видела в нем большого безбожника. — Такое знамение! В Воздвиженской церкви иконы обновились. Батюшка благочинного позвали, завтра святить будут.
«Попишко что-то замышляет», — промелькнула мысль.
К вечеру пошел посмотреть. Возле старой, забытой церквушки за день вытоптали всю траву. Заходили, шагая с работы, с поля, шли и от села. Под вербой рыл копытом буланый жеребец, впряженный в маленький, выкрашенный под траву возок.
Павло, прислонившись к иконостасу, рассматривал церковь. Поздоровался с Федором за руку. Кто-то уже приоткрыл дверь, и желтый предвечерний свет лизал пыль на стенах. А под ногами — грязь; натекло через дырку в крыше. В восточном притворе, на сухом, — кучка женщин на коленях.
Глаза всех прикованы к стене. А оттуда — тоже четверо глаз. Одна пара под косматыми бровями. А другая... Глаза, эти глаза... Федор их уже видел. И лицо печальное, спокойное. Наверное, художник рисовал икону с чьего-то печального образа. С опечаленной казачки, не дождавшейся из похода мужа? С матери, которая не переставала ждать из далекой турецкой неволи сына? Тогда, когда он, увидел глаза впервые, не было лица. А теперь — видимо, от влажности, что принесли с собой дожди, — более поздняя краска, нанесенная сверху, облупилась, и из-под нее проглянуло кем-то давно нарисованное лицо. А может, и сам попишко отковырял верхний слой краски. Потому что не видно ее что-то под стенами.
Вот так же смотрели на Федора один лишь раз другие глаза. Как они похожи!
— Федор! — Павло наклонился, хотел взять его за локоть, но, уловив в глазах товарища странную мечтательность, отдернул руку.
«Кого он видит?» — подумал с тревогой.
— Ты словно молишься, — пошутил он.
— Ты когда-нибудь видел по-настоящему печальные женские глаза?
— А ты?
— Видел. — И больше не сказал ничего.
Зачем говорить Павлу, чьи глаза смотрят на него с холодной стены? Поймет ли?.. Еще воспримет как игру в сентиментальность.
Павло вздрогнул. О чем это он? Не про то ли прощанье вспоминает Кущ, о котором рассказывала ему Марина? А про что же еще?
Ревность захлестнула Павлово сердце, налила его злостью. Федор должен ее забыть. Не имеет права не забыть! И хоть сердце не владеет правом, Павлу в ту минуту казалось, что можно запретить, можно принудить. Ему вдруг захотелось швырнуть грязью в Федора, больно уколоть его словом. Но почему? За что? На миг вспыхнула мысль: «Это же ты сам придумываешь, придираешься к словам», — но мысль, захлестнутая злобой, угасла. И Павло тяжело направился к двери.
— Павло, подожди. — Федор будто пробудился от сна и догнал его уже на паперти: — Видел?
— Видел. А с воскресенья не увижу.
— Это как же?
— А так. В субботу строители из Межколхозстроя закончат работу на свинарнике. Они еще должны достраивать контору. А у нас кирпича нет...
— Так ты... Нет, ты шутишь! — Федор с каждым шагом отставал от Павла, изо всех сил нажимая на палки, но Турчин уже почти бежал с горы.
— Теперь и подавно. Хлопцы за один день разметут это святошеское гнездо.
— Да это же ценность огромная, музей! История... и кирпича тут не наковыряете. Видел, снаряд вырвал — ни один кирпичик не выпал. Только щебень. И разве она твоя?
— Моя. Она моя!.. — Павло рванул удилами жеребца.
— Ты готов похоронить историю. Так знай: я не дам! — Его слова заглушил сердитый грохот колес.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Их стежки почему-то пересеклись в вечернюю пору. Вечер спустился над селом безветренный, полный какой-то ленивой тишины. Он смягчил четкие контуры, выпустив на улицу усталые тени. Однако ту женщину, которая шла ему навстречу, Федор узнал издалека. Узнал, удивился и рассердился на себя. За то, что не забыл этой походки, этого взмаха руки, поправляющей платочек, за то, что не успел войти в свой двор и теперь не знал, куда деваться. Поздороваться или пройти молча?
Марина поздоровалась первой. Проронил скупое «добрывечер», хотел разминуться, но она заступила ему стежку вдоль тына. А на дороге справа — лужа.
—Почему не приходишь в больницу?
Ей хотелось расспросить, как живет, что делает, вспоминает ли ее когда-нибудь, оставил ли хоть одну ее фотографию, но разве он скажет...
Фотографии он все разорвал в клочки и выбросил еще в сорок первом году.
— У ваших была. Мишко заболел. Укол ему нужно сделать, а гамоглобулина нет. Коклюш и у него и у Щупакова малыша. Послали машину во город — вернулась. Дожди такие — на Гордееву гору не смогла въехать машина...
Для чего она рассказывает ему все это? Про Мишка он знает и сам.
Грудь ее дышит взволнованно, и взгляд неспокоен: то бросается к нему, то убегает прочь.
Сам он тоже испытывает смущение, какую-то скованность. Оттого ли, что когда-то он мог подолгу смотреть в эти глаза, что держал эти руки в своих?
Или, может?..
Тревожным было это молчание. Федор чувствовал неловкость еще и потому, что все еще не спросил, как поживают Маринины родители. А ведь они отчасти были и его родителями...
— Ольга Ивановна и Петро Юхимович как там? Отец на заводе?
— Нет. Он в этих краях партизанил, тут и остался. Выбрали после войны секретарем райкома. А сейчас — председателем райисполкома. Постарели оба...
Хотела добавить: «Тебя вспоминают», да спохватилась.
«Может, завтра заглянуть к Петру Юхимовичу? Зайти можно, а сказать, верно, будет нечего», — подумал.
О чем ему, собственно, еще говорить с Мариной?.. Подвинул палки на край стежки, и она отступила к тыну. На одно лишь мгновение ее лицо оказалось совсем близко от него. И все же не сдержался, заглянул в глаза. В ее глазах то ли какая-то задумчивость, то ли тяжелая печаль.
Федор откинул щеколду на калитке и вдруг остановился. Потоптался минуту, а потом крикнул вдогонку:
— Я завтра еду в город! Где гамоглобулин получать, в аптекоуправлении? Ты позвони, я зайду и возьму.
— На чем поедешь?
— Знакомый один хотел подкинуть «козликом».