Крепко, до боли закусив губы, он нечеловеческим усилием подавлял отчаяние.
«Может, уже возвращаются хлопцы». Спотыкаясь, заплетаясь ногами, бежал он от улья к улью, забивал мхом летки, щели так, чтобы нетрудно было их распаковать. Ведь открывать их там в лесу другим, и присматривать, и ходить возле них по росистой траве, и вдыхать медовые запахи.
«Ох, только бы сберегли!..»
Он как раз снял крышку со своего необычного улья. Кузьма не замечал, как катились, как падали на медовый шар слезы, выжатые из глаз огненной болью. А боль все нарастала. И, наверное, от этого качался, вертелся перед глазами медовый шар: быстрее, быстрее! И вот он, подобно исполинскому скирду, уже заполнил все пространство, вот он под ногами: большой, ароматный, тревожный...
Кузьма вздрогнул, провел ладонью по лицу, положил на улей крышку. «Этот, наверное, не уберегут», — подумал он почти с отчаянием и будто в собственное сердце вогнал молотком гвоздь.
Наконец все. Пошатываясь, словно пьяный, Кузьма пошел на горб. А перед глазами уже не желтая, а красная гречиха, огненное небо.
Три подводы рысью мчались от леса. На второй и третьей — по одному возчику, на первой — двое: Микитка и Максим. Миновав балку, хлопцы остановили лошадей. Микитка держал вожжи, Максим стал на полудрабок, опершись на его плечо.
— Ну?.. — не вытерпел Микитка.
— Стоит под грушей. Да еще и прямо. Может, это и не он... — проговорил он не совсем уверенно.
— А кто же еще!
Дальше лошади шли шагом, взбирались на горб. Все четверо напряженно вглядывались: стоит ли Кузьма? Стоит, не качнется.
Вот и грушка.
— Тпру-у!.. Дядько Кузьма!.. — Микитка передал Максиму вожжи, соскочил с возка.
Он сделал шаг, другой... И вдруг горестный вскрик сорвался с уст, вспугнул настороженную тишину. Соскочив с возов, подбежали к грушке хлопцы. Кузьма стоял, опершись спиной на ствол, держась обеими руками за ветку. Он был мертв. Над ним звенели пчелы, а возле ног широкой долиной текла белая гречиха, Земля пахла созревшим летом и медом.
Хмереча[7]Новелла грусти
В полдень мы закончили откапывать его. Ржавая торфяная жижа, словно кровь, стекала на дно ямы. Сашко закрепил трос, сел за руль. Бульдозер взревел стальным нутром — казалось, вот-вот разорвется его ожившее сердце — тронулся с места. За ним двинулась и черно-коричневая уродливая громадина. Похоже было, будто древний хищный динозавр выползает из своего миллионнолетнего логова.
Пожалуй, только с трудом можно было отгадать, что это такое. Это танк. Время и болотная ржавчина объели на нем краску, навсегда стерли белые кресты со стальных висков, коричневая грязь залепила дуло пушки, щели. А те, четверо, и сейчас запакованы там крепко. И все еще жмет нога на педаль, и рука окостенела на ручке пушечного затвора.
Но мне не надо отгадывать, танк ли это. Долгие годы во сне надвигалась на меня его черная тень, и от ужасающего грохота я просыпался в холодном поту. Это он хотел расстрелять мое детство! Это он пытался растоптать мое будущее и все то, чем я сейчас живу! Я лежал вон там. Теперь на том месте шумит высокая унылая ольха. А тогда... Тогда там зеленела молодая ольховая поросль — хмереча.
Мой брат Сашко оглядывается, на его лице играет улыбка, и его веселый смех не тонет в грохоте трактора. Ведь он не знает ничего. Не знает даже, что он не брат мне. Не ведает, что это я спас Оленку и еще в школе полюбил ее. Годы и далекие странствия не остудили моего сердца. Позавчера я поздравил их букетом фиалок на пороге сельсовета. Это они с Сашком вместе с другими хлопцами и девчатами района осушили болото, копают торф. Осушили по моему плану. Вот она, Оленка, с торфовой горы машет нам обоим алой косынкой. А Сашко все смеется и что-то кричит мне. Но мне почему-то не хочется идти к нему. Я гляжу на Оленку, на ее косынку. Утреннее солнце красит косынку до огненного блеска, и она трепещет, как пламя. Она словно манит, словно напоминает о чем-то. Давнем, позабытом... И вдруг, будто алый трепет косынки, — это уже огненный всплеск, летят комья земли к небу. К высокому, беззащитному небу сорок второго года. И детский крик. Ее, Оленкин, крик... Алый взмах косынки разбудил все это, возвратил из небытия то утро.
Тогда тоже стояло жаркое лето...
Вслед за Миколой я выбежал из хаты в тревожный рассвет. Захлебывались лаем собаки, хлопали выстрелы. Тугой ветер стлался над хутором, перемешивал людские голоса, и они катились мне под ноги одним беспрерывным испуганным воплем: «У-у-а-а!..» Со сна я долго не мог понять, почему суетятся люди, почему какой-то дядька выталкивает со двора нашу маму, сурово машет рукой нам, да еще и кричит, будто кнутом стегает:
— Шнель! Шнель!
И вдруг тот кнут стегнул меня по самому сердцу: «Да ведь это фашист!» И тогда я метнулся к маме. Я уже хорошо знал, что такое фашист. В наш хутор они вступили весной. Хутор — партизанский, полтора года их не впускали сюда. До этой весны наш татко ночевал дома. Он только иногда спал одетый, а на спинке кровати, в изголовье, висели автомат и сумка с дисками и гранатами. Однажды татко внял моей просьбе и, вынув из барабана пули, дал пощелкать револьвером. О, что это была за радость! А мама смотрела на меня и почему-то вытирала фартуком глаза.
С этой весны наши дни полыхали тревогами. Немцы проложили возле хутора чугунку, обвели колючей проволокой школу, позакладывали мешками с песком окна. Там они прятались по ночам.
Однако я еще несколько раз видел татка. Когда мы с моим старшим братом Миколой, который за год до того перешел в пятый класс, и с другими хлопцами пасли в лесу коров, татко и партизаны подходили к нам. Взрослых немцы к лесу не подпускали. Партизаны тоже больше не наведывались в хутор. Немцы вывесили на старостате грозный приказ: если в хуторе поймают партизана, хутор сравняют с землей. Партизаны вынуждены были принять решение: в хутор не ходить никому.
...Помню, как возле соседского двора причитала тетка Ольга. Она ухватилась руками за ворота, а двое полицаев толкали ее, отдирали пальцы. Сашко, тогда еще совсем маленький, только по пятому годочку, вцепился обеими руками в материну юбку, захлебывался плачем.
— Ой, людоньки!.. Да за что ж меня?.. Разве вы меня не знаете? — кричала тетка.
Мне тоже было странно. Ведь не было на хуторе полицая, не испробовавшего крепкого, настоянного на шафране самогона, который гнала тетка Ольга. Некоторые так хмелели, что оставались там и на ночь. И у нас в кладовой, прикрытая мешковиной, укисала брага. Но мы гнали самогон украдкой, на продажу. И когда однажды полицаи пронюхали, что у нас дымится аппарат, ворвались в хату, забрали бутыль с первачом, а куб прострелили сразу в трех местах.
Дядько Терешко, Сашков отец, тоже в партизанах. Он прибился к нам совсем недавно. Бежал из плена. Мы его как-то встретили в лесу и еле узнали, такой он был худой и черный. Расспрашивал про дом, про тетку Ольгу, про Сашка. Микола подоил в кружку Красолю, и дядько полакомился молоком с нашим домашним хлебом. У дядька очень интересная винтовка: маленькая-маленькая. Она бы, пожалуй, не была слишком тяжелой даже для меня. Мы долго разглядывали ее, и Микола даже попробовал примерить: цеплял ее себе на плечо. Дядько сказал, что винтовка эта итальянская и называется мушкето и будто больше ни у кого такой нет. А потом он снова допытывался, как живут тетка Ольга и Сашко, посадили ли они огород, есть ли у них- корова. Я сказал, что огород они посадили, и огород им нарезали самый большой на нашем порядке, что вон та безрогая корова — теперь ихняя. Тетка выменяла ее у деда Калиты, потому что его корову все равно назначили на сдачу; что тетка гонит самогон, а аппарат ее полицаи не разбивают, так как сами пьют тот самогон.
Но Микола почему-то дернул меня за рукав, так что я чуть не упал, и послал завернуть от кустов скотину.
А когда мы пригнали стадо домой, мама позвала меня в хату и, сев за стол, посадила рядом. Она сказала, чтобы я ничего не говорил тетке Ольге про дядька Терешка. «Смотри же у меня!.. Так и татко просил». Потом привлекла меня к себе, и хоть я вырывался, придержала, погладила по голове: «Вырастешь, тогда все поймешь». Я не люблю, когда меня гладят по голове, словно маленького. Даже мама. Она знает это и никогда не трогает меня. А сегодня... Видимо, это, все-таки очень большая тайна. Я старался разгадать ее, да так и заснул, не поняв ничего. А на следующий день мама переговаривалась через тын с теткой Христей. Я на ту пору сидел в смородине, там у меня дот, и все слышал.
— Ой, не приведи господи, чтоб Терешко узнал! Не миновать беды. И ее пристрелит...
— Тогда всем конец! А как его уберечь? На той неделе мой меньший... — Мама снизила голос до шепота, и дальше я не разобрал ничего. И снова ничего не понял.
..А вот теперь, глядя на кричащую тетку Ольту, я вспомнил все это. Полицаи все же оторвали от ворот тетку Ольгу и, подталкивая прикладами, погнали ее по улице. А на улице мы не одни. Вон и безногий Столяр, и тетка Ганна, и дед Калита. Ему уже за восемьдесят, дед очень стар, едва передвигает ноги. Может, потому и ничего не боится. Когда Кикало, начальник полиции, выводил из дедова двора корову, дед сказал, что придет время — и самого Кикалу поволокут за ноги к сельсовету.
Мы догнали деда. Он оперся на мое плечо, и мы пошли вместе. Хоть я и поддерживаю деда, а не он меня, но все же от того, что его рука на моем плече, мне немного «уютнее и не так страшно.
— Вы не знаете, диду, почему это нас?.. — Мамин голос дрожит тревогой.
— Кикала убили. — Дед говорит тихо, печально, будто ему в самом деле жаль этого лютого Кикалу. — Кто-то из наших пришел из леса. Не сдержал партизанской поруки. Его на плотине догнали. У него не было другого выхода. Или в болото, или убить. И он убил Кикала. А за Кикалом еще трое бежали. И ему все равно пришлось в болото уходить...