Сердце и камень — страница 47 из 48

Но, войдя во двор, она услышала какой-то стук. И почему-то вдруг екнуло сердце. Слишком знакомым эхом откликнулся в нем этот стук. А может, это ей просто показалось?

Нет. В хате, возле лавки, на низенькой скамеечке сидел Василь. Между колен он держал. сапожную лапу, а на ней — Лидин дырявый башмак. Василь — помятый, заспанный, но какой-то спокойный и даже будто веселый. А в глазах — испуганным мотыльком — живой огонек. Лида остановилась, не зная, что ей сказать, что сделать...

А Василь, словно бы ничего и не произошло и только вчера они в добром согласии расстались, спросил:

— Это кто тебе ботинки подбивал?

«Иван», — хотела сказать, но промолчала. И что ей вообще говорить?.. Нет, она не согласна на такую жизнь. У нее уже не хватает сил, не хватает сердца. Да и что она, обреченная? Или он собою закрыл весь мир? Разве она заслужила от кого-нибудь презрения? Ее уважают, ее считают человеком в колхозе.

— Да... Махтея паренек подбил, — сказала правду.

— Эх!.. — И на губах Василя появилась знакомая усмешка. И знакомая шутка. — Разве теперь сапожники? Вот до войны были настоящие сапожники! Наколет шилом дырок, наберет в рот гвоздей — дмух! А тогда только молоточком: «Ляп, ляп!..»

И застучал бодро. Минуту спустя башмак стоял возле правого. Только теперь Лида заметила, что чуть дальше, под лавкой, стоят еще две пары ботинок. Детские, и тоже рваные.

Они оба смотрели на них. И сразу Лида вспомнила, как упал он вчера возле лежанки, царапал пальцами пол, как поднялся, держа в руке детский башмачок. Проснулись и заплакали дети, а он смотрел на них и ничего не понимал. Он так и заснул с башмачком в руке. А дети спрятались на печь.

Когда же проснулся, долго-долго, как, бывало, пьяным в пустую рюмку, смотрел он в черную дырку на носке маленького башмачка. А потом как-то виновато перевел глаза на детей и будто прислушался сам к себе, к тому, что творилось в душе, и подумал, что такую дырку выела в его душе непутевая жизнь. Он увидел, он ощутил ее. Глянул на себя глазами колхозников, глазами жены. «Как же она была права! Как же ей хотелось, чтобы душа его была цельная, чистая!» Ему нельзя сразу наложить себе на сердце заплату, но на детский башмачок он должен. Он же отец...

Дети и сейчас, выглядывая с печки, боязливо посматривали на отца, но уже не так, как вчера.

Василь бросил в ящик молоток, гвозди, встал, бледный и какой-то словно бы торжественный. Эта торжественность так и выплескивалась из глаз.

Он, верно, и сам бы не сумел сказать, откуда она. Он будто невольно взял в руки ботинок. А потом... эта тишина... Две головки на печи. И — молоток в руке. Это он высек об головку гвоздя искру — воспоминание о их жизни. Работа словно повела его куда-то. Обычная работа когда-то счастливого человека. Нет, не должностью и славой измеряется это счастье! Он еще сумеет вернуть уважение людей! И Василь почувствовал себя так, будто в пургу потерял дорогу, а теперь снова нашел. Ему только что открылось что-то большое, неведомое ранее.

Только как, как ей сказать все это?.. И разве скажешь словами? И разве исчерпаешь за минуту годами причиняемую муку? Ему по капле надо черпать ее. Им еще долго идти по рассыпанным им, Василем, колючкам. Но сейчас ему только бы остаться в этой хате!

Угасла, увяла та напускная бодрость. Даже стыдно стало за нее.

Медленно подошел Василь к кровати, на спинке которой висел пиджак, вывинтил Звезду. Долго смотрел на нее.

— Спрячь. Нацепишь, когда захочешь, — глухо, просительно. — Спрячь...

Только бы взяла! Совесть свою — ей в руки. Ей можно вручить. Ведь, оставшись одна с детьми, не согнулась, не жаловалась никому. А разве не видно, как тяжело было ей... Но даже в прокуратуре не очернила его.

Василь разгладил место, на котором висела Звезда, и уже совсем тихо, про себя:

— Начинать мне теперь наново...

За дверью царапался, просился в хату Волк.


Рыбонька




Замок долго не отпирался. Григорий нервно дергал его. Он спешил: уже шестой час, Кузьма и Виктор, наверно, ждут его у Василя Антоновича. Но Григорий не задержится долго. Он только выставит на стол бутылки с молоком из сетки и пойдет.

Говорит себе «пойдет», но где-то подсознательно, помимо его воли, упрямо живет иное слово — «убежит».

И что он может поделать, когда холодом и грустью веет на него из комнаты? Высокий потолок давит, сжимают со всех сторон стены. И каждое мгновение вспоминает он дорогие черты. Оброненные когда-то слова...

Дочка маленькая, верит ему, что мама поехала к бабушке и вот-вот вернется. Ей только не понравилось, что папа обвил мамин портрет на стене черной лентой. Она сняла ее и нацепила розовую. Дочка у него на диво спокойная и самостоятельная. Утром, торопясь на работу, он отводил Маринку в садик, домой в пятом-шестом часу ее приводят соседи. Маринка возится с куклами, а когда Григорий запаздывает, сама укладывается спать.

А он запаздывает часто. Там, у Василя Антоновича, рюмкой, густым папиросным дымом отгораживается он от воспоминаний. Правда, к Василю Антоновичу ходил он и раньше, при жизни жены. Но не так часто, да и тогда ходил, а не убегал. Хоть Валя порой и сердилась, упрекала его. Но им с дочкой и без него было весело.

Григорий открыл дверь комнаты. Сделал шаг, другой, и ноги будто приросли к полу...

На столе, прислоненная к чашке, стояла фотография жены.

В цветастой косынке, улыбающаяся, мать смотрела на спящую дочку. Склоненная на ручонки белокурая головка, подобранные под себя ножки... Сидела дочурка на стуле, смотрела на маму и уснула.

И жалость, жгучая, глубокая, раскаленным обручем стиснула сердце Григория. Отец быстро подошел к столу, осторожно взял Маринку на руки. Она зачмокала припухшими от сна губками, улыбнулась, прошептала:

— Мама!..

А когда он подкладывал ей под голову подушечку, проснулась. Лежала тихо — головка у него на коленях, — водила по комнате сонными глазками.

Минуту (а может, час, время остановило свой бег) царило молчание. Маринка уже совсем проснулась, и в ее глазах появились ранее неведомые Григорию тени. Просьба, боязнь отказа — все отразилось в этих глазах. Может, это оттого, что головка ее у папы на коленях, что шершавая папина рука ласкает и ласкает ее белокурые косички? А потом глазенки снова закрылись, а губки попросили тихо:

— Па... Говори мне: «Рыбонька, ягодка...» Как мама...

И он говорил: «Рыбонька, ягодка...» И еще что-то, уже совсем неразборчивое. И таяло, слезами заливалось сердце. А в горле жгло, и говорить становилось все труднее... «Говори мне: «Рыбонька, ягодка...» Детское сердечко истосковалось по ласке.

И впервые — страшный вопрос: а много ли ласки он отдал ей, Вале? Может, и она ждала от него нежных слов?

Хотелось кричать, плакать!.. И боялся потревожить ребенка. Поздно, слишком поздно это открылось его сердцу!.. Если бы те часы, дни, годы назад!.. Каждую минуту, каждое мгновение отдавал бы он им! Ласковое, щедрое слово — ведь это из него вырастает счастье. Ведь это оно владеет миром. В ласке человек расцветает, как цветок под солнцем.

Григорий расстегнул тесный воротник. Нет, не лелеял он свою судьбу, не берег! И она разбилась тихо, внезапно. Остались они одни с Маринкой...

Но надо жить. Надо собрать то, что осталось. И жить не так, как думалось раньше.

— Маринка, — отец тяжело вздохнул, переплел ей косичку, — может, поедем в город? Пойдем в кино, в парк на детскую площадку?

Детские глазенки — как два светлячка. Они уже искали праздничное платьице.

Трамвай быстро бежал окраиной, обивая ветром цвет черемухи. Маринка ловила в ладони нетающие снежинки, обсыпала ими папу. На Заводском повороте, когда ее прижало к отцу, отклонилась, нащупала что-то у него в кармане пиджака.

— Па... Давит что-то. Что это?

— Это... — Григорий смутился, сделал вид, будто приглядывается к белым лепесткам на детской ладони. — Бутылка пустая. Молоко брал на работу.

А как только Маринка снова отвернулась к окну, оглянулся и, уверившись, что никто не смотрит, достал из кармана закупоренную бутылку. Просунул ее за Маринкиной спиной в окно и бросил в кусты, мимо которых мчался трамвай.


К вам, люди!




Люди шли и шли... В огненной радуге возле памятника вспыхивали все новые оттенки. Возле памятника... Я не знаю, как называть его. В газете писали: бюст, монумент. В селе говорят: памятник. Памятник мне. За труд мой мозолистый, что пророс на ниве тяжелым колосом, за дни тревог и ночи бессонные. И цветы эти не просто радуга — это почет людской.

Сегодня мне кажется, что и в моем сердце зацвели цветы. Выросли, раскрыли теплые лепестки, защекотали тревожно и сладостно...

А люди идут и идут... Из местечка, из соседних сел, из нашей слободы. Только Ульяна стоит сбоку, скрестив на груди руки, в уголках глаз, между морщин, гасит усмешку. В руке держит пучок васильков. Я уже думала, что и не подойдет. Все же подошла последней. Перекинула, как тлеющий уголек, из руки в руку синий пучочек, протянула мне.

— Возьми, Галя. В Барамиках набрала. Теперь их там много растет.

Крылом ночной птицы мелькнула по ее лицу тень, и Ульяна отвела руку.

— Пожалуй, лучше ему. Монументу.

«Пожалуй, так лучше», — согласилась и я в мыслях.

Ульяна бросила колючий синий огонек в радугу и ушла. И на митинг не осталась.

С чего бы это?..

Из моего звена выписалась, на работу в бригаду ходит берегом, чтоб только не проходить мимо моего двора. Я тоже давно не была у нее. И не пойду первой... Хотя иногда, а особенно когда запоют девчата «Гриця»[8], седой грустью окутывает сердце. Никто лучше нас не пел эту песню. Вместе в девушках ходили. Супряжных коней вдвоем вели в колхоз, перешагнув гнев мужей. После войны на пепелище артельного двора вкапывали вместе первый столб.