ливо пофыркивающие у подъезда, чтобы ринуться в город с этим теплым, пухлым, сладкодышащим грузом! При всем том - меньше сотни рабочих, снижение себестоимости, максимум чистоты и вкусовых качеств! Аносов стоит потупившись и руки за спину, Бурдовский восторженно кивает, а Иванова - та не спускает с меня влажных, сияющих глаз. Ага, я очень рад, что ее так волнуют проблемы хлебопечения... К нам подбегает мальчишка с мокрыми от дождя волосами, в огромных, как ведра, сапогах: - Кто здесь Журавлев? В контору, к телефону... Мы все идем в контору. - Кто? Кулябин? Ну, в чем дело?.. Да что ты говоришь?!. Превосходно!.. Значит, подействовало... Ладно, ладно, обязательно... Завтра, с утра, на собрании уполномоченных... Всего... Обрадованный, я оборачиваюсь к правленцам: - Ну-с, поздравляю. Губсоюз согласен пересмотреть вопрос о "Табачнике", получена телефонограмма. Завтра в три заседание президиума. Вася, приготовь все материалы. Едем, товарищи! Сегодня роскошный день. Все идет, как по маслу. Ну, разумеется! - Аносов каркает, что из пересмотра ничего не выйдет. Уж такая его должность. - Мрачный пессимист! - говорю я ему. - Завтра ты будешь посрамлен. "Табачник" исчезнет с лица земли, яко исчезает дым... Конечно, на президиуме мы не должны ударить лицом в грязь. Вася, будь во всеоружии своей логики!.. Кстати, с утра у нас собрание уполномоченных, и там мы поставим этот вопрос. Решение совета еще больше укрепит нашу позицию. Итак, вперед, без страха и сомненья!.. У остановки трамвая мы прощаемся. Им - по домам, а мне - на пленум шефбюро. И я опять опаздываю. Чорт знает, что! Я становлюсь ужасно распущенным. Пулей влетаю в райком, ищу заседание. Вот так фунт, пленум не состоялся! Серьезнейший пленум, где должен был обсуждаться план октябрьских торжеств в подшефных волостях! И я - один из виновников. Нет, решительно необходимо подтянуться. Из-за меня срывается работа важнейших организаций. Это же - политическое преступление... Обескураженный, шагаю по улице. И вдруг останавливаюсь. Собственно, куда же мне итти? К завтрашнему докладу на совете я давно подготовился; "Красный табачник" вся аргументация в голове, больше ничего не прибавишь; кружки - материала для бесед хватит на три занятия... Вот странно! Свободный вечер, и некуда итти... Разве к Гущиным? Но их, наверняка, не застанешь - рано. Дома тоже, наверное, никого. У Нади - конференция. Я испытываю непривычное беспокойство - от того, что не о чем беспокоиться. Все сделано, все улажено. Даже с Толоконцевыми устроилось. Проклятый Палкин, наконец, двинул дело. Если бы я не наскандалил тогда в райсовете, оно бы стояло до сих пор. Отвратительная манера - наобещать с три короба и потом - невинные глаза: какие Толоконцевы? Ах, эти самые... Люди могут подохнуть с голоду, сойти с ума, сгнить от какой-нибудь мерзости, и тогда подоспеет помощь... Теперь-то все в порядке - знаю достоверно: было обследование, дали временное пособие и возбудили ходатайство о пенсии... Все-таки лучше, чем то, что было... Но куда же, однако, мне податься?.. И все этот несостоявшийся пленум! Если бы он состоялся, вечер прошел бы, как всегда, незаметно, и не было бы этой пустоты... Дождь перестал, но воздух насыщен сыростью. Мутное небо освещено лиловатым заревом, - город уже пытается отблагодарить небо за свет, ниспосланный втечение дня. В такие вечера этот город лучше, чем всегда. Он создан для осени, для того, чтобы заявлять ее ненастьям и туманам о своей независимости: пусть в пространствах тьма, хляби, промозглые, бесприютные ветры - у него свой свет, своя теплота, надежные крыши, зонтики и калоши. Лужи только прибавляют ему яркости; мокрые трамваи, тротуары, кожаные верхи пролеток сверкают; туман, пронизанный автомобильными лучами, как бы извещает о приближении сияющего божества; кино стало дворцом, ледяным домом, в котором происходит торжественная свадьба. Разве зайти в кино? Как раз эту вещь очень хвалят в газетах. Первая работа молодого русского режиссера. Кто-то советовал мне непременно посмотреть... Сколько лет я не был в кино? С незапамятных времен. Последний раз - это было что-то с Мери Пикфорд. Очень недурно, увлекательно, но с этакой американской слащавостью. Надо же мне познакомиться с нашим кино!.. И вот меня уже толкает и влечет толпа в этом царстве света, теплой духоты, запахов мокрой одежды и женских духов. Я выхожу на улицу, под дождь. Волнение, нежность и восторженная ненависть, рожденные виденным, сливают сетку дождя в сплошную золотистую, колыхающуюся завесу. Может быть, это оттого, что я так долго жил без искусства, и сейчас оно утолило давнишнюю, безысходную жажду? Нет! То, что я видел, действительно прекрасно. Я - зритель - тут непричем. Эта артистка! Я же ее знаю давно, превосходная артистка. Но как это она, столичная интеллигентка, женщина тончайшего и замкнутого круга, могла так переродиться?! Она играет эту забитую и кроткую старушонку, будто сама родилась на заводской окраине. Будто для нее самой вся надежда в этом знамени, которое раньше беспомощно распластывалось на мостовой, а теперь вьется над куполом дворца... Значит, и вы стали другими, старые мои друзья? Значит, и вы работаете для нашего дела? Я даже выпячиваю грудь слегка, - так мне гордо и весело, что я человек и такого времени. Подметки у меня немножко худые, носки отсырели и холодят, но я легко и отчетливо ставлю ногу, шагая по темным, с отливом, камням. Незаметно для себя, захожу в магазин. Вспоминаю, что мне нужно купить что-нибудь к ужину. Здесь много народу. С восторгом, от которого слегка качает, убеждаюсь, что люди моего века - прекрасны: вот этот худой человек с длинным, посиневшим носом и стареньким шарфом вокруг шеи, и даже вот эта дама в шляпке, с неумело подкрашенными губами. - Прелести мои, милые мои! - шепчу я им и не решаюсь протискаться к прилавку, чтобы кого-нибудь не обидеть, - современники мои! Класс... Победитель... Страна меж четырех морей... Необъятная жизнь... Обрывки мыслей проносятся в голове, как дождь, мелькающий в свете фонаря. И когда вежливый, усталый продавец, круглолицый старик, в белом фартуке, спрашивает у меня "вам что угодно?.." - я теряюсь от боязни требовать чего-то от этого доброго, точнейшего работника (имею ли я право?). - Пожалуйста, будьте добры... Четыреста граммов голландского сыра... И продавец - милый, серьезный, опытный (служит революции!) - ласково, как человек человеку, отвечает мне: - Пожалуйста. Стоя в очереди у кассы, я думаю о даме с неестественными губами, - нет, не думаю, просто летят во мне стремительные радости. Губы!.. Но она же в нашей стране, те, будущие, потомки, не различат ее губ, - она жила в это великое время, она мучилась, она бедна, ведь, как все мы, не как те, на Западе, чопорные и трусливые... Она современница моя, читает наши слова, видит наши знамена... Тут подходит моя очередь. Но сбоку притиснулся человек, на руках маленькая девочка в капоре. Изогнувшись, он сует деньги в окошечко. Я отступаю почтительно и радостно (с ребенком!), хотя задние заворчали. Стекло кассы плывет в сиянии. Кассирша уже смотрит на меня, ожидая. Поспешно кладу свои монеты на стеклянный кружок, с которого человек с ребенком неловко, левой рукой собирает сдачу. Мои монеты смешиваются со сдачей. Человек оторопело оглядывается. Все это происходит в одно мгновение. Кассирша вскрикивает раздраженно: - Ну, что еще такое!.. Вы сколько дали?.. А я не помню, сколько я дал: - Пятьдесят пять... семьдесят пять... Касса и стены дрогнули, сияющая паутина пошла от ламп, смущение, смущение до слез душит меня, кровь хлынула к щекам. Кассирша презрительно выбирает из грудки денег копейки на сумму сдачи. - Простите! - выдавливаю я и оглядываюсь на сердитых, которые напирают. Злые лица... И сердце срывается, затрепыхавшись совсем бессмысленно, потеряв все границы обычного, с какой-то новой, незнакомой и ужасающей болью. Согнувшись, стыдясь, что заметят, я беру чек, иду к прилавку. Но понимаю, что сейчас упаду, и прислоняюсь к колонне. Народ, не понимая, смотрит на меня. Потом кто-то берет меня под руку и ведет к выходу. В руку мне суют сверток. Спрашивают, где я живу, подзывают извозчика. Широкая спина заслоняет весь мир. Я быстро прихожу в себя. Все та же спина колыхается впереди. Сердце бьется спокойно и твердо. Выглядываю из-за поднятого верха - подъезжаем к дому. Как скоро все кончилось, не пришлось даже ложиться! Возможно, что дело идет на поправку. Как бы это было хорошо! Жизнь у меня такая удачная, такая широкая, и только одна эта болезнь начинает ей мешать. Поспешно расплачиваюсь с извозчиком и тороплюсь нырнуть в ворота - дождь все идет. Но у ворот стоит Сморчок; он кивает мне и манит пальцем. Это его обычный пост, тут он просит милостыню. Приготовив пятачок, подхожу к нему. Каким-то образом Сморчок очень часто меняет свои одеяния: сейчас на нем суконный красноармейский шлем без звезды и кожаная куртка, протертая добела. Я сую ему монету и хочу уходить, но он берет меня за плечо, наклоняет к себе и быстро шепчет на ухо, обдавая сивушным перегаром: - Ваше благородие, господин комиссар, добренькие глазки, прибавь гривенничек на упокой души. Там тебе хозяин язык показывает, ты его не бойся. Дунь, плюнь, разотри, его черти слопают. А твоей душеньке на салазочках кататься, все прямо, потом налево, в кривом переулочке, по белому снежку... - Что ты болтаешь, Сморчок! Пусти! - Я вырываюсь и бегу во двор. Совсем пропадает человек! - помешался окончательно... Раньше, чем я успеваю позвонить, мне отпирает Агафья Васильевна, дворничиха. Вероятно, она увидала меня в окно. - Александр Михалыч, - говорит она возбужденно и радостно, - грехи-то какие, хозяин наш повесился нынче. - И широко крестится. - Что, что, какой хозяин?! - восклицаю я, леденея, и уже знаю все. - Известно какой, Чистов, Захар Матвеич, домовладелец. - И начинает тараторить: - Утром им из суда бумагу принесли, они куда-то сходили на полчасика и к себе вернулись. Потом к ним Птицын пришел - узнать, когда они выселяться будут. Стучался, стучался, а дверь-то заперта. Он тогда пошел со двора заглянуть, в окно и увидал... Не слушая ее, бегу в комнату Чистов