Сердце — страница 7 из 16

й, как ее... Сейфуллиной. Ничего. Потом какого-то иностранного, забыла фамилию. Вот, так и все. Убийственно мало мы читаем. Что Юрка! - а сам-то я? Сколько было прочитано, а потом оборвалось, забывается... Кажется, ни одного стихотворения не помню. Даже Блок померк, прелесть моя, вторая жизнь. Мы его считали своим, народным... Кажется, Иванов-Разумник зачислил в народные. Где он теперь, сей восторженный Иванов?.. И сейчас пишется, наверное, много прекрасного, торжествует молодая мысль, переливаются смех и печаль. Но все это проходит далеко от меня, я ничего не вижу. Вот и афиши, вон их сколько на заборе. Могучие шрифты, пожары красок, огромные человеческие лица. Они иногда ужасают своим безудержным криком. Это не для меня! Театр отпал, исчез. Кругом говорят о нем, пишут в газетах о каких-то неслыханных переворотах в этом искусстве, а я, для которого прежде оно было всем, ничего не знаю. Мейерхольд... Мой старый знакомый: из-за него я поломал не мало копий. Говорят, он переродился, стал вождем театральной революции, но как, что там такое - не понимаю, не видал ни одной постановки. Да, многие струи жизни текут, не касаясь меня. Правда, второстепенные, - все-таки я ведь в фарватере, и это не перестает восхищать. Но иногда вдруг взгрустнется, даже тоска кольнет, о том, об утраченном: простые мечты, путешествия, влюбленность, музыка... Все реже вспыхивает эта тоска, забываю вспоминать. Уж не высыхаю ли я, не превращаюсь ли в убогий механизм? Надо все-таки встряхнуться. Вот, пройдет горячка в кооперативе, наладится все, тогда заживу. Накуплю книжек, возьму абонемент в театр; будем ходить с Надей вместе, как раньше. И Юрку будем брать, теперь уж он большой... Площадь. Тут мы обычно прощаемся с Ивановой. Опять она молчала всю дорогу. Днем трещит так, что устаешь слушать, а когда идем с работы, всегда молчит. Но почему-то любит ходить со мной: в конце дня забегает в кабинет, в столовой подсаживается к моему столику. - Ты налево, Иванова? Ну, всех благ... - Погоди... Она стоит, глядя в сторону, правой рукой теребит клапан портфеля, раздутого, как футбольный мяч. Чем только она его набивает? - Погоди, Журавлев. У меня к тебе дело есть. Важное. Пойдем вон хоть в сквер сядем. - Какое-такое дело? Что ж ты дорогой не сказала?.. Понимаешь, Иванова, я очень спешу, мне в райком надо, на методбюро. - Поспеешь в райком, не уйдет. А я давно хотела поговорить с тобой. Пойдем. И она сходит с тротуара на мостовую. Я покорно, хоть и со вздохом, следую за ней. Знаю, заранее знаю, о чем это она. На счет Лункина, завмага из восемнадцатого. Ну, погорячился человек и вообще заважничал немножко. Но ведь в общем парень хороший, даже талантливый. Нипочем не соглашусь на переброску, пускай мирятся. Сам и помирю. Мы садимся на скамейку. Какая торжественность! Уж эта мне женская непримиримость: действительно, они в десять раз нетерпимей, щепетильней нас. Мы, мужчины, в делах как-то добродушней... - Ну, выкладывай, Иванова, свое важное дело, - говорю я, значительно ухмыляясь и потирая коленки. - Сейчас, вот только закурю, - и достает коробку из кармана. Она выпускает дым, поженски выпячивая свои полные губы. Фетровая, почти мужская шляпа, смуглое лицо делают ее похожей на какого-то коминтерновца из южных стран.

Она все молчит и курит. В этот час в сквере мало народу. Несколько матерей и нянек с колясочками, кудрявый человек в пальто и без фуражки, скрючившись читает газету. Крохотная девочка с лопаткой, в полосатом колпачке, подходит близко, глядит на нас, широко разъяв длинные загнутые ресницы, и потом, чего-то испугавшись, со всех ног бежит, прячется в колени матери. Иванова провожает девочку рассеянно-строгим взглядом, бросает папиросу, не докурив. - Вот что, Журавлев, - говорит она раздельно, своим низким голосом, отвалившись на спинку и засунув руки в карманы пальто, - я хотела тебе сказать... - Опять она медлит. - Ну, одним словом, что я тебя люблю... Давно уже, с весны. Поэтому мне трудно работать с тобой в одном месте. Но и уйти от этого дела тоже не могу, оно мне дорого. Вот и все. Что ты на это скажешь? Я гляжу на нее с изумлением. Что она сказала? Что за чепуха? Это опрокинуло меня, вышибло из всей привычной колеи, и я долго собираюсь с мыслями. Вот тебе раз, а я-то - об Лункине!.. Никогда и не подозревал, ни разу в голову даже не приходило... Но нужно же что-нибудь ответить, - вот она повернулась ко мне, смотрит на меня испуганными глазами и сжав губы, точно думает: "что я наделала!.." Что же ответить? Что говорят в таких случаях? Я не могу видеть ее глаз... Ощущая мучительную неловкость и ужасаясь тому, что скажу, я говорю не своим, каким-то противным, тонким голосом: - Голубчик, Иванова, ты поразила меня... Мне трудно сейчас ответить тебе что-нибудь путное. Скажу тебе по правде, просто я как-то не думал об этом. Ведь я уже человек не молодой, а то, что называется, пожилой. И вся эта часть жизни как-то отошла от меня... Я смотрел на тебя, как на товарища, как на работника...

Она усмехается: - Я это знаю. - Ну, да. Как на отличного, преданного нашему делу работника. И знаешь, при нашей спешке трудно как-то подумать о человеке с другой стороны... Вот и неправда, - ловлю я себя, - о других-то думал... - Ну, и вот, - продолжаю я с натугой, - это, пожалуй, горе наше - в работе не замечаешь самого человека... - Так ты, значит, меня не замечал? - Голос ее звенит волнением. - Да нет, нет, что ты! Ты меня не поняла. Как мне тебя не заметить? Ты для всех нас человек страшно ценный. Но я просто не успел еще приглядеться к тебе, узнать тебя с личной стороны. Я с опаской поглядываю на Иванову. Она вынула платок и прижимает его к губам, она кусает его. Да тут невозможно не обидеть! - мучаюсь я. Но как бы хоть обидеть-то поменьше? - Вот ты спрашиваешь, Иванова, что я скажу. Я не знаю, могу ли я тебе что-нибудь советовать... Она выпрямляется: - Я и не прошу совета... - Да ведь надо же мне что-нибудь ответить?! - восклицаю я в отчаянии и сейчас же понимаю, что сказал невозможную глупость. - Можешь ничего не отвечать. Я молчу, молчит и она. Опять достает папиросу, долго крутит ее в пальцах, пока та не ломается. Бросает ее на песок. - Да, ты можешь ничего не отвечать. В сущности, ты все уже сказал. Действительно, то что я тебе открыла, должно быть, очень дико и смешно. Инструктор объясняется в любви председателю кооператива во внеслужебное время... Я понимаю твое недоумение. Я его ожидала, надеяться мне было не на что. Зачем же сказала? Думала, что мне легче будет от этого. Теперь уж кончено. Ты не пугайся: беспокоить тебя этим больше не буду. Надеюсь, что и ты об этом забудешь, так, как будто и не было ничего... Ну, мне можно и итти. Она встает, неловко протягивает руку. - Нет, нет! Пожалуйста не ходи со мной! - почти кричит она, вздрогнув, когда видит, что я собираюсь итти за ней. Она удаляется со своим портфелем, очень большая, ладная и важная. Не оглядывается. Оборванный мальчишка сует мне вечернюю газету. Я отмахиваюсь от него. Вот еще то, что проходит мимо меня. Оказывается, в мире живет любовь. Она такая же, как раньше - больная, нескладная и драгоценная, и еще раз пересекла мою жизнь. Наверное, в последний раз. А я не знаю, что с ней делать. Солнце ушло за какие-то далекие сады - там, за поворотом улицы. Облако сухой и холодной пыли мчится над мостовой; краски меркнут. Надо же итти в райком. Я встаю. Страшно не хочется лезть в трамвай и в сутолоке, в давке расставаться с тем прохладным и светлым, что растет во мне. Э, наплевать, пойду пешком. Не беда, опоздаю раз в жизни. Ущелье улицы все в тени. Кое-где витрины и окна наливаются бледным электрическим светом. Но небо над улицей еще голубое, наполненное нежным сияньем, легкими, розовыми облаками. Верхние этажи высоких домов, их башенки, балконы, карнизы, отсеченные границею тени, розовеют все гуще и свободно парят в этом надгородском просторе. Мы все как-то забываем, что городские твердыни, вознесенные высоко и на долгие десятилетия, - это уже природа. Как гудящие вершины тайги, как сверкающие ледники горных хребтов. Вон то угловое окошко, рядом с розовой кариатидой, подпирающей крышу, живет там давно, летними утрами распахивается навстречу свежему ветру и робкому солнцу и будет так же раскрываться, когда исчезну я и все товарищи и спутники мои. Сейчас оно полуотворено. Туда, пожалуй, можно залететь, кувыркаясь в свистящих высотах, над трубами и антеннами, можно перекинуть ноги за подоконник, лукаво оглядеть пустую комнату. Там светлые обои с широкими панелями, на которых кипят багровые розы. Беклинская Лесная сказка над маленьким столом и косматый Бетховен. Белая девичья кровать с блестящими шариками по углам. На столике распечатанный конверт; адрес, написанный почерком прямым и острым, как черная осока. Можно бы прочесть, но это невежливо. Я сажусь на кушетку и жду. Блузки и юбки тоже ждут, притаившись на вешалке за занавеской. Потом гудит лифт; гуденье начинается далеко, в провалах земли, и всплывает все выше. Щелкает американский замок, золотисто вспыхивает матовое стекло двери и гремит ключ. Дверь отворяется, входит она. Очень тихо; слышно, как расстегиваются кнопки перчаток. Осторожно кашляю. Она замечает меня, вскрикивает и... И посылает за милицией, - обрываю себя сердито. - Размечтался, старый дурак. Иду проездом бульвара; шумная улица осталась позади. Здесь тишина; только вороньи стаи возятся и кричат в сумеречных липах, да изредка автомобиль обгоняет меня, колыхая в своем белом луче стылый булыжник мостовой, стволы деревьев, извозчичьи пролетки, замершие возле тротуара. Темнеет быстро, мне кажется, что скачками, как в театре: на секунду опустишь глаза, потом оглянешься - стало гораздо темнее. Сумерки овладевают мною, и от них снова нарастает волна мечтательного умиления. Широкий лист, крутясь, падает с дерева, наклонившегося из-за забора. Я говорю ему заботливо, как врач: - Упал, голубчик? Ну, ничего... Палкин обещал что-нибудь устроить. Ну там, под предлогом санитарного обследования или как-нибудь еще. Пенсию, лечение Вере Ивановне, может быть, даже работу Соне. Только не забыл бы, не затянулось бы, - знаю я, как все это у нас медленно делается... Обязательно надо напомнить. Нельзя же допустить, чтобы погиб этот дом, удивительный дом. И Соня... Вот эта смятая поломанная решетка, ограждающая маленький закоулок между двумя домами, - я ее видел много раз; сейчас она пронзает меня жалостью. В решетке сегодня тоже есть что-то девическое, она бередит память об очень давнишнем, далеком... В тот дом я приходил через двор, с черного х