Сердце — страница 8 из 16

ода, потому что, когда был гимназистом, боялся беспокоить звонком с парадного, а студентом и после - просто по привычке. Я был влюблен в дом. В каменные плиты, по которым нужно было итти от ворот до крыльца, в дряхлого, чихающего дворового пса, в веселого доктора Николая Петровича, в Веру Ивановну с ее седыми волосами и нежнорозовым молодым лицом, во всех бесчисленных бабушек, кузин и в какого-то, редко наезжавшего дедушку, ворчуна и страшного неприличника. Даже при встрече на улице с некоей мамой-крестной, низенькой кособокой старушкой, которую я видел у Толоконцевых всего один раз, меня охватывал сладкий трепет. Да что там! - при одном упоминании этой фамилии я уже краснел и задыхался. Особый запах комнат, особый семейный жаргон, привычные домашние остроты, все суждения, распорядки, предания этой исконной столичной семьи были мною изучены и обоготворены. И все же я, свой человек в доме, тоже всеми узнанный и полюбленный, ощущал постоянно и мучительно свою непричастность, далекость и всех ревновал ко всем. Все-таки я был чужой. Да, вот что: у Толоконцевых ванна, а я опять забыл об этом и пришел. Все заняты ванной, все где-то прячутся, по очереди идут куда-то наверх. Я совершенно непричем, никому не нужен, мне не будет ванны. Только скучная толстая бабушка, накрывая стол к вечернему чаю, с ласковым ехидством разговаривает со мной. Да, я влюблен и в эту бабушку, но сейчас я хочу большего. А Сергей все не идет, да и не в Сергее, собственно, дело. Наконец, он является, красный и свежий, пахнущий мылом, расспрашивает меня о чем-то. Но я больше гляжу в раскрытую дверь. Вот! Пробегает она, с распущенными черными волосами, в белом мохнатом халатике. Улыбнулась мне, кивнула. О, русалка, прелестная, неуловимая, чужая! Приходит Николай Петрович с Русскими ведомостями и садится за стол. - Ну-с, молодой человек... - говорит он с самой злобной иронией. И поделом: не шляйся каждый день, не надоедай, не лезь в семью, посторонний мальчишка! Он, конечно, уже догадывается, что я покушаюсь на его дочь и, наверное, рад был бы меня высечь. Но самое ужасное то, что она не выйдет к чаю. Я это знаю, но все-таки сижу, соглашаюсь выпить третий стакан, хотя, несомненно, все косятся на меня с удивлением. Потом сижу и читаю с Сергеем Гофмана и только уж когда становится доподлинно известно, что Соня легла спать, напяливаю свою долгополую шинель и ухожу; Сергей выпускает меня через парадное. Годы, годы, годы - огромные зимы, мгновенные лета - все слито с этими милыми мучениями, тоскою неотправленных писем и ужасом слов, замерших на кончике языка. И только театр, мудрый покровитель, великий и добрый старик, вложил ее руку в мою и повел по своим романтическим лабиринтам, где запахи грима и пудры... Наши головы тихо кружились от любви и юного благоговения перед искусством, развернувшимся во всю глубину веков, во всю широту мира. Сонины застенчивые дебюты, мои надменные рецензии, а рядом - кружки и сходки. Ее первое летнее турнэ, - города, сверкающие белым раскаленным асфальтом и синевою бухт, стремительное время, которое залегло на дне памяти, как сплошь счастливое, ровное, без помарок. Или, может быть, все прошлое кажется таким?.. Потому что ведь и первые холодные годы ссылки не оставили ничего тяжелого на сердце. Молодость, что ли, победила их или девушка эта, которая и в разлуке, невидимая, шла по ним легкой стопой... Женщина подарена миру, женщина ожидает каждого из нас. Вот ее еще нет, она бродит где-то в туманах, мы только во сне слышим ее голос, сердце замирает от ожидания. И вдруг она вышла, как солнце из-за гряды облаков. То, что было рассеяно в воздухе, в снах и мечтах, ринулось к центру, сгустилось, сплотилось, и можно уже взять за руку это дивное диво, не дыша, ужасаясь счастью, поднять глаза; и перед вами будут другие глаза, за которыми сияет своя жизнь, отдельная от вашей и от всего мира, но сбереженная для вас, предающаяся вам всем своим особенным - ожидающей улыбкой, завитком волос, нежным глянцем молодых губ, темной родинкой возле них... В вестибюле райкома я предъявляю билет белобрысому милиционеру. Здесь тихо, тепло - сухой теплотой калориферов - и похоже на дворянские бани: закругленные своды, расписанные какими-то травами и птицами; ковровая дорожка уходит в полутьму коридора. Хлопотливый день промчался здесь со своими заседаниями, телефонными звонками, нашествиями заводских секретарей и учраспредовской толчеей. Он не оставил следа. Мне кажется, что стены распертые, накаленные от бушевавших здесь слов и дел, теперь охладились, застыли. В усталую тишину, потрескивая навощенным паркетом, снова вошли покой и чинность - былые хозяева этого старокупеческого особняка. Поднимаюсь наверх по скрипучей деревянной лестнице. В большой комнате агитпропа, заваленной по углам пыльными рулонами стенных газет, секретарша Тоня, одна-одинешенька, что-то пишет, перебирая картотеку. Она так затеряна со своим аккуратным столиком в огромном зале, как будто смотришь в обратный конец бинокля. Позади нее, за тонкой перегородкой, слышны голоса. Опоздал! - сразу вспоминаю я. До чего неловко и стыдно! Робко подхожу к Тоне. - Здравствуйте, Тонечка. Собрались уже? - Да нет, какое там, только двое. Самый скверный народ методисты, всегда опаздывают. Ну, слава богу! - Я направляюсь к двери. - Постой, Журавлев. У меня к тебе дело есть. Что это, у всех сегодня дело ко мне? Но Тонечка, вместо того, чтобы сказать о деле, пристально смотрит на нижнюю часть моего туловища. - Журавлев, - говорит она медленно, как загипнотизированная, - у тебя там, наверное, пуговица оторвалась. Наклоняю голову и вижу, что действительно расстегнуто, но не смущаюсь. Она уж такая эта Тонечка, все замечает. Прошлый раз при мне строго допрашивала Кулябина, зачем у него волосы из носу растут. Она страшная чистюля, Тонечка, аккуратница, но ее брезгливость к оторванным пуговицам и потным рукам, ее бестужевски-скромный белый кружевной воротничок странно уживаются с каким-то тихим цинизмом. Она может говорить о чем угодно без всякой застенчивости. - Ты скажи жене, чтобы пришила. Я смеюсь: - Ладно, скажу. Ну, а что у тебя за дело? - Да видишь ли, мы тут решили тебе кружок политэкономии дать. На "Металлоштампе". Вот возьми телефон и адрес, сговоришься с секретарем. Я остолбеневаю. - Как кружок? Я же веду на "Передовой швее". - Что ты там ведешь? - Кружок ленинизма, ты же отлично знаешь. - Ну вот, значит, будешь еще вести политэкономию. - Да что ты, Тонечка, откуда же я время возьму?! Я уж не говорю о том, что у меня в кооперативе дела пропасть, у меня еще восемь нагрузок. Я подсчитывал. - Ничего, справишься. Это мы знаем, что ты здорово загружен, но понимаешь, некому больше дать, честное слово. Кто из отпуска еще не вернулся, кто с предметом не знаком. - Я тоже не знаком. У меня на подготовку три месяца уйдет. - Ну, уж ты, пожалуйста, не заливай. Знаем, как ты не знаком. А кто на прошлом методбюро программу критиковал? Прямо профессор, да и только. Нет, уж это дело решенное, Газенштоф менять не будет, - берись, и нечего там... - Тонечка, я решительно отказываюсь. Так и передай своему Газенштофу. Нельзя же на одном человеке ездить. Безобразие! Главное, ведь дело страдает, - ничего как следует не успеваешь. Нет, уж пощадите меня на сей раз. Тонечкины глаза смотрят безжалостно - странные глаза, желто-прозрачные, как ломтики яблочного варенья. Ее курносость неумолима. - Брось пустяки болтать, Журавлев. Как тебе не стыдно. Лучший пропагандист, а ведет какой-то один несчастный кружок. У нас в районе все по два ведут. Возьми Кириллова, Даговера, Яснопольскую... - Так у меня же еще методбюро, шефбюро, райком, - я загибаю пальцы, - торговая секция райсовета, октябрьская комиссия, комиссия по... - Ах, скажите, как напугал! Что это за работа? Раз в три месяца одно заседание, да и то не состоится... Нет, вот что, Журавлев, хватит дискуссировать. Я тебе, знаешь, что обещаю. Ты возьмись, с половины октября начни занятия, а там подвернется кто-нибудь из пропагандистов, мы тебя обязательно заменим... - Так я тебе и поверил! Эти ваши обещания нам известны... Ну, скажи по правде, ведь не замените? Тонечка загадочно улыбается. - Ладно, ладно, заменим. Записывай телефон. Что же мне делать? Действительно, неудобно как-то отказываться от партийных обязанностей... Я записываю телефон и понуро плетусь заседать. Вот тебе и художественная литература, вот тебе и театральный абонемент... V Мне потому нравится это дело, что пользу от него можно потрогать, погладить, она осязаема. В губплане и даже на заводе мне было не так весело: там все-таки дальше от живой человеческой радости. Конечно, планирование жилищного строительства и котельное производство - вещи нужные. Но от моих плановых расчетов до человека, повертывающего выключатель и в десятый раз с изумлением оглядывающего свою уютную комнату, слишком большое расстояние. А мои котлы (ничего не могу сказать, - великолепные) по выходе из литейной через трое суток изчезали из моего поля зрения; я знаю, они попадали на склад металлосиндиката и потом торжественно, как иностранная делегация, разъезжались по всей стране; но опять-таки, черный шершавый котел, хотя бы и отличный, может вызвать счастливую улыбку только у директора той фабрики, где его устанавливают, да еще разве у старшего механика, у монтера, и только. Мне же нужен миллион улыбок - самых глупых, самых эгоистических, самых животных. И вот теперь это есть у меня. Теперь я щедрый Санта-Клаус... нет, организатор рождественской елки; я снимаю с нее подарки и почти из рук в руки передаю столпившимся вокруг меня. Человек утром сел на постели и за ушки натянул ботинки, купленные вчера в нашем магазине; ботинки блестят, их носки потеют от дыхания, отражают окошко. Человек встал, ступил на каблук, на носок. Немного жмут, но это ничего. Он вышел на улицу, нарочно звонко щелкая подошвами по асфальту. Прекрасно! Он вспоминает прошлое: ноги кривились на каблуках, стоптанных до задников, носки противно сырели и гнили, на шнурке был узел, который развязывался пять раз на дню; была беззащитность, неуравновешенность, тоска. Сейчас он ловок,