ся от его ударов на мелкие осколки. Вот к чему ведет тесное слияние физических и медитативных лрактик, верное преобразование духа-разума в Пусту посредством дзена…
Братья (1958)
«Товарищ, товарищ, болят мои раны, — напевая себе под нос, Захария Боршевич снял с плитки закипевший чайник, привычно повернул рукав белого халата и принялся с чувством намазывать булку маслом. — Болят мои раны в глыбоке…»
Вот так, сливочное на ситник, толстым слоем по всему срезу. Это вам не мешалду из кобмижира с сахаром на черняшку вонючую мазать… Теперь поверх масла — прослойку ливерной за восемнадцать рэ килограмм, в палец толщиной, и горчички, горчички, но не перебарщивая, не нарушая гармонии. Знать бы еще, из кого эту ливерную делают, небось из трефного, из раздвоеннокопытных… Впрочем, наорать — законы писаны для дураков. Сразу вспомнился отец, старый, пейсатый, в треснувших очках, монотонно бубнящий законы Моисея. Палец его, исколотый иглой, назидательно буравящий спертый воздух мастерской… Хорошо ему было говорить о заветах Господних — умер в блаженном неведении, не хлебнувши Советской власти. Не застал ни ГУЛАГа, ни индустриализации, ни «построенного в общих чертах» социализма. Не ходил по этапам, не получал похоронку на единственного сына…
«Эх, Лева, Лева, бедный мальчик мой. Погибнуть в девятнадцать, изжариться в танке… Живьем… Эх!» — Захария Боршевич перестал жевать, сгорбился, на бутерброд упала мутная старческая слеза. Какие тут заповеди, какой Моисей! Трижды прав старший брат Хайм — отсидел, плюнул на все и уехал в Израиль. Что социалистическая родина, что историческая — один хрен. А закон Божий тут ни при чем.
Есть от горьких мыслей расхотелось, чай начал отдавать веником, колбаса показалась пресной, безвкусной, цветом напоминающей дерьмо. Как и сама жизнь…
«Эх, вэй!» — Захария Боршевич поставил кружку, окурил, ломая спички, и тут в кабинет ворвалась Зоечка, коллега, тоже врач, без пяти минут неделя.
— Захар Борисович, женщина! Тяжелая! Черепно-мозговая, внутреннее кровоизлияние, сбита машиной. Покровы синюшные, зрачок не реагирует. Беременная, месяцев семь.
— Без сознания небось? И пульс на сонной отсутствует? — Захария Боршевич кивнул с мрачным видом, сунул папиросу в пепельницу. — Погибнут и она, и ребенок. Успокойтесь, коллега, сядьте, выпейте чайку. Наука здесь бессильна.
Знал, что говорил, — в сказки не верил, а за тридцать лет практики насмотрелся всякого.
— Не буду я с вами чаи распивать! Вы бы только видели, какая она красивая! — Зоечка вдруг приложилась кулачком о стол и громко разрыдалась. — Ну да, клиническая смерть, ну да, хрестоматийный случай, как в учебнике… А шли бы вы с вашей наукой к чертовой матери! Захар Борисович, миленький, ну не сидите так, ну сделайте что-нибудь, вы же маг, волшебник! Ну хоть ребеночка спасите!
Эх, молодость, молодость, дурная голова ногам покоя не дает. И не только своим, недурным, между прочим.
— Ладно, пойдемте уж, полюбуемся на вашу красотку. — Вздохнув, Захария Боршевич поднялся, мощно высморкался в платок, успокаивающе тро-иул Зоечку за плечо. — Ну-ну, ну-ну… Камфару, феин, адреналин, ничего не забыли?
Спросил так, для порядка, чтобы не молчать. В ответ — яростные кивки, обиженные всхлипывания, испепеляющие взгляды. Что поделаешь, молодость, молодость. Ну ничего, это быстро пройдет…
Спустились в приемный покой, открыли дверь бокса.
— Ну-с… — Захария Боршевич кинул взгляд на распростертое, отмеченное беременностью тело на гипсовую маску лица, на белокурые, удивитель но красивые волосы, нахмурился, скомандовал отрывисто, по-ефрейторски: — На стол! Попробуем спасти плод!
Дальнейшее происходило в молчании, только дробно позвякивал инструментарий да порывисто дышала Зоечка из-под марлевой маски. Потом Захария Боршевич вдруг замер, и в голосе его послышалось изумление:
— Двойня, едрена мать!
И тут же тишину операционной прорезали крики, громкие, торжествующие, в унисон. Кто это сказал, что чудес не бывает?
А праздничным тортом с яблоками и лимоном побаловала себя тетя Паша, тайно, в одиночку, под вишневую наливочку и несущиеся из репродуктора песни о победе. Да, да, играй наш баян и скажи всем врагам, что раскудрявый клен зеленый — лист резной, парнишка на тальяночке играет про любовь, а в пирожке никак не меньше фунта сливочного масла. Главное, чтобы не было войны…
Часть вторая. Преступление и наказание
Хорст (1958)
Первое, что Хорст почувствовал, когда пришел в себя, были запахи резины и бензина. Он лежал, скорчившись, как недоносок в банке, в замкнутом, абсолютно темном пространстве, судя по всему, багажнике автомобиля. Было дискомфортно и ужасно холодно, однако не настолько, чтобы замерзнуть насмерть, — кто-то позаботился накрыть его плотной, отдающей керосином дерюгой.
«Вот сволочи, никак на расправу везут», — обдирая локти об обжигающий металл, Хорст перевернулся на бок и принялся тереть больную, гудящую после наркотика голову.
Скоро он пришел в себя, глянул на часы со светящимися стрелками — его везли со скоростью примерно сорока миль в час, судя по поведению подвески, машина двигалась по загородному шляху. Напружинив тело, Хорст тут же расслабился, сделал глубокий вдох и принялся бороться за жизнь по проверенной методике, отработанной до автоматизма еще в центре, — постарался ассоциировать себя с водителем. Уловить биение его сердца, ощутить движение его крови, слиться с ним в желаниях, чувстве франки, крепко зажатой в прокуренных пальцах. Называлась эта метода мудрено, «саймин-дзюцу», то есть ментальная петля. Наконец, вспотев от усилий, Хорст почувствовал себя рослым, грузным де, тиной. Нога его в хромаче сорок пятого размера надавила всей тяжестью на газ…
— Химмельдоннерветтер! Ты что, сдурел, сраная задница? — услышал он визгливый голос Юргена Хатгля, но еще сильнее придавил педаль и резко крутанул сразу сделавшийся бесполезным руль.
Страшная сила навалилась на него, вдавила в жалобно скрипящий, мнущийся как бумага металл и, покувыркав, вышвырнула из темноты багажника в мрачную темноту зимней ночи. Впрочем, не такую уж и мрачную — на небе висела луна, а у подножья огромной изувеченной сосны весело горела перевернутая «Волга», правое переднее колесо ее все еще вращалось с мерзким, похоронным каким-то звуком. В тон ему стонал, пуская розовые пузыри, задыхающийся в сторонке Юрген Хатгль. Потом машина оглушительно взорвалась, к лапчатым вершинам сосен взвилось ослепительное пламя, и Хаттль, когда все стихло, прошипел:
— А баба-то твоя, также как и мамаша, слаба на передок. Не устояла перед бампером.
На его бледном, белее савана, лице застыла пакостная, злорадная усмешка, рот в багровых отсветах пожарища казался узкой безобразной щелью.
— Что? — Хорст кое-как выбрался из сугроба, пумой метнулся к Хаттлю, с яростью взял за горло. — Что ты сказал?
— Повторяю еще раз, для идиотов. — Хаттль судорожно дернулся, схватился за грудь, и по подбородку его потянулась жижа. — Бабу твою мы поимели бампером… Предатель, сука, коммунист ну давай, давай, убей меня, иуда!
Хорст медленно сомкнул стальные пальцы, Хатгль, дернувшись, обмяк, и в воздухе, зловонном от пожарища, запахло человеческим дерьмом.
Хорст истошно закричал и, не силах сдерживаться потеряв все человеческое, бешено лягнул недвижимое тело Хаттля.
— Не верю, ты, сволочь, не верю!
Потом, уже справившись с собой, он снял все, чтo можно было снять с убитого, взял бумажник, парабеллум, набор ножей и пошел, проваливаясь по колени в снег, к дороге. Не важно куда, лишь бы отсюда подальше. Мутно светила луна, шептались стрельчатые ели, Хорст Лёвенхерц, он же Епифан Дзюба, брел вдоль дорожной колеи. И тут в голове его вдруг послышался шепот, невнятный, завораживающий, похожий на шелест осенних листьев. Звуки, казалось, доносились не извне, а рождались в нем самом. Голоса, голоса, голоса. Хор, море, океан голосов. Чужих, на незнакомом языке, мгновенно уносимых эхом, однако смысл сказанного был понятен — иди, иди на север, поклонись звезде…
«Что за черт!» — Хорст оступился, упал, но тут же неведомая сила подняла его на ноги и погнала в лес. А голоса в голове становились все громче, ревели как гром: «Иди, иди на север, иди к звезде!» Потом перед глазами Хорста разлился яркий свет, и он увидел могучего гиганта, бородатого, в кольчуге, потрясающего копьем. Бога-аса Одина, совсем такого, как на иллюстрациях к Старшей Эдде. Мудрого, всезнающего, зрящего в судьбы мира.
— Иди к звезде, — строго приказал он Хорсту, сделал величавый жест и указал на север копьем. — Иди с миром.
Глубоко запавший единственный глаз его свелся пониманием. Затем, подмигнув, Один воспарил в свой Асгард, и Хорст увидел мать, баронессу Фон Кнульп — бледную, небрежно причесанную, без привычных бриллиантовых серег.
— Будь стоек, маленький солдат, путь твой на север, — сказала она чуть слышно дрожащими губами и медленно двинулась прочь…
— Мама, подожди, мама, — закричал было Хорст но тут все окутало пламя, и из смрадного, воняющего серой облака чертом из табакерки выскочил Хаттль, на нем были только генеральская папаха и лиловые, обгаженные подштанники.
— А ну, шагом марш на север! — грозно, по-ефрейторски раздувая щеки, заорал Хаттль. — Зиг хайль!
Хорст поскользнулся и, провалившись в бездонную щель, все быстрее полетел в мерцающем свете, нет, не вниз, а на север, на север, на север… Потом что-то липкое и невыразимо мерзкое окутало его, все цвета и звуки погасли. Время для него остановилось.
Пробудил Хорста негромкий взволнованный голос:
— Андрей Ильич, иди сюда! Вроде отпускает его, порозовел, ворочается. Ну да, веко дрогнуло…
Послышались тяжелые шаги, и другой голос, низкий и раскатистый, подтвердил:
— Верно, Куприяныч, легчает ему. Теперь оклемается, Бог даст.
— Пить, пить, — трудно сглотнув слюну, Хорст медленно открыл глаза и мутно уперся взглядом в лицо улыбающемуся человеку. — Пить…