В течение дня настроение народа изменилось; тревога уступила место презрению. В парке Пале-Рояля кто-то во всеуслышание предложил: если короля даже поймают и привезут, выставить его дня на три для публичного осмеяния, а затем выдворить с позором! Женщины оспаривали у мужчин охрану застав, говоря: «Мы доставили короля в Париж из Версаля, вы же допустили его побег!» На что мужчины возражали: «Не слишком-то хвалитесь, голубушки, невелик подарок, который вы сделали столице, привезя сюда изменника!»
Уже распевали антироялистские песенки, сочиненные на злобу дня досужими рифмоплетами; помню одну из них, которую пели с особым воодушевлением на мотив знаменитого «Мальбрука»:
Толстяк в поход собрался,
Миротон тон-тон, миротен,
Он с нами не остался,
Но грянет судный день!
Зачем ему корона?
Миротен тен-тен, миротон,
Он сам скатился с трона,
А мы разрушим трон!..
Да, царственные беглецы и не ведали, что своим поступком они пролагают дорогу к республике. Действительно, в течение каких-то полутора суток мысль о ней проникла в тысячи сердец. И уже Клуб кордельеров составлял петицию к «отцам-сенаторам», требуя ее провозгласить!..
Утром 22 июня парижане с улыбкой говорили друг другу:
— Короля у нас нет, а спали мы очень хорошо!..
Вышли утренние газеты.
Демулен писал в своей обычной игривой манере:
«Король прицелился в народ. Он стрелял долго. Теперь очередь стрелять за нацией. Нет сомнения, что она презрительно откажется мериться силами с одним человеком, и я первый выстрелю в воздух, но нужно, чтобы нападающий вымолил у меня жизнь…»
Бонвиль выражался яснее:
«Заметили ли вы, какие братские чувства в вас подымаются, когда раздается набат, бьют сбор и короли обратились в бегство? Не нужно больше ни королей, ни диктаторов, ни императоров, ни протекторов, ни регентов! Не надо Лафайета, не надо Орлеанского!.. Вы непременно хотите формулу присяги? Примите такую: «Граждане, либо я погибну, либо вы будете без повелителя!..»»
«Друг народа», как обычно, давал парижанам практические советы:
«Пришло время снести головы министрам и их подчиненным, Мотье, всем злодеям главного штаба и всем антипатриотическим батальонным командирам, мэру Байи, всем контрреволюционным членам Коммуны, всем изменникам Национального собрания…» О формах государственной власти Марат не говорил ничего, но заканчивал неожиданным призывом:
«…Трибуна нам! Военного трибуна, или все безвозвратно погибло!..»
В этот день я встретился с ним, как обычно, на улице Каннет.
Марат был бледен и сосредоточен.
Он не ответил на мое приветствие и, подняв отсутствующий взгляд, продолжил вслух то, о чем, видимо, только что думал:
— Ну, теперь главное — не упустить время.
Я удивленно посмотрел на него.
— Да, — продолжал он, — прошлым летом я переоценил революционный накал федератов — проклятый Мотье держал их слишком крепко, да в Капета они верили, как в святыню… Но сейчас они увидели и поняли многое… Толстый Капет сыграл нам на руку… И теперь в Париже достаточно патриотических обществ, к созданию которых я столько призывал, да и смелых людей хватает… Словом, если не упустить время и использовать растерянность отцов-сенаторов, можно довести дело до конца…
— Вы имеете в виду установление республики, учитель?
Марата передернуло.
— Республика, республика… Заладили, точно попугаи… понимаете ли вы все, о чем идет речь?..
— О чем, учитель?
— А о том, что если республики добивается господин Бриссо и иже с ним, то об этом следует очень и очень призадуматься…
— Но ведь вы же сами еще так недавно говорили, что республика — наилучшая форма государства, и Франция должна ею стать!
— Говорил. И могу повторить снова. Это ясно младенцу. Но столь же ясно и другое: важно, в какое время и при каких обстоятельствах республика будет объявлена, ибо эта форма правления может стать ширмой в руках ловких мошенников! Вспомни: англичане в 1649 году провозгласили республику. Но к этому времени они уже находились под пятою тирана Кромвеля, и он построил на обломках республики новое единодержавие! Разве не попытается ныне повторить тот же трюк паш Тартюф — Мотье? Робеспьер — умница, он понял это лучше других; сейчас речь должна идти не о том, чтобы устанавливать республику, а о том, чтобы спасать народ от его злейших врагов!
— Но как же понимать это?
— Очень просто: нам нужна диктатура. Только благомыслящий патриот, достаточно просвещенный, мудрый и решительный, может, взяв на короткое время верховную власть, поднять народ против угнетателей и навести порядок в стране. Только так можно покончить с контрреволюцией быстро, одним разом и навсегда. А потом уже будем говорить о республике…
— И вы знаете такого патриота?
Марат пристально посмотрел на меня. И твердо сказал:
— Знаю. Военным трибуном мог бы стать Дантон. Или — теперь я думаю об этом все чаще — им мог бы стать Робеспьер.
Помедлил еще секунду. Снова посмотрел на меня.
— Или же, наконец, им мог бы стать я…
И, уловив в моих глазах вопрос, продолжал еще более твердо:
— Я пошел бы на все ради спасения народа. Неужели ты до сих пор не понял этого?..
Когда я, полный противоречивых мыслей, возвращался домой, уже начало смеркаться. Хотя и погруженный в себя, я не мог не уловить чего-то нового, что носилось в воздухе: люди были странно возбуждены, о чем-то оживленно переговаривались…
— Вы не скажете, что происходит, сударь? — обратился я к одному из прохожих.
Он уставился на меня, как на сумасшедшего:
— А вы ничего не знаете? Да ведь он арестован!..
Вечером мы сидели у Мейе.
— Итак, — говорил мой друг, — комедия окончена. Ведь подумать только: вся рать господина Лафайета не могла сделать ничего, вся администрация господина Байи оказалась бессильной, а простой народ и опознал и задержал преступников!
— Простой народ?
— Ну ясно же! Ведь узнал короля в Сен-Мену скромный почтовый чиновник Друэ! Узнал и поднял крестьянство окрестных мест… Королевскую карету задержали в Варение, а против контрреволюционных войск господина Буйе, который должен был принять беглецов в свои объятия, устроили такой заслон, что роялистский сброд и не пошевельнулся!..
— Теперь положение осложнилось…
— Да, осложнилось. Осложнилось и для нас, и для них. Ведь бежав за границу, Людовик очистил место для республики… Впрочем, господа из Ассамблеи сделали все для того, чтобы не дать народу прийти в волнение; вот какими афишами заполнили они Париж сразу после бегства короля.
Мейе показал мне скомканный лист бумаги, сорванный им со стены; на листе было напечатано:
«Приняты строжайшие меры, чтобы открыть участников побега; граждане должны полагаться единственно на народных представителей в деле охраны общественного порядка; всякое движение, клонящееся к возбуждению смуты, всякая угроза отдельным лицам, всякое покушение на собственность являются преступным оскорблением нации».
— Ты видишь, — продолжал Жюль, — как они сразу насторожились, как задрожали, озабоченные «охраной порядка» и возможным «покушением на собственность». Впрочем, тогда еще они говорили о «побеге»; сегодня, вопреки всему, несмотря на личный манифест Людовика, в котором он расписался в своей ненависти к революции, они твердят уже не о бегстве, а о «похищении»…
— О похищении?..
— Ну конечно же. Вот увидишь, все дело будет представлено так, будто короля «украли» некие «злодеи». Наши правители сделают все, чтобы удержать народ. Людовик преподнес им горькую пилюлю; они проглотят ее, не поморщившись, и восстановят Людовика на престоле!..
— Как, разве короля не будут судить?..
Мейе усмехнулся:
— Судить будут, но только не короля. Судить будут тебя, меня, Марата, Робеспьера — словом, всякого, кто не проявит достаточной почтительности к его величеству. Вот поэтому-то Марат и прав: сейчас нельзя терять ни минуты! Если мы не предупредим их сегодня, завтра они уничтожат нас!..
Три дня спустя столица встречала оскандалившегося монарха.
Я присутствовал на всех стадиях церемонии; она живо напомнила мне увиденное два года назад: возвращение Людовика XVI из Версаля. Но как за эти годы изменилась обстановка!..
Накануне стены зданий столицы были оклеены плакатами:
«Кто станет рукоплескать королю, будет бит палками; кто осмелится его оскорбить, будет повешен».
Господа из Ассамблеи и ратуши волновались напрасно. Народ не желал ни приветствовать, ни оскорблять Людовика. В силу одного из тех внезапных, но твердых решений, на которые способны только парижане, народ дал себе слово быть спокойным. Ибо в эти часы он считал себя олицетворением правосудия, и Бонвиль точно выразил общую мысль, написав в своей газете: «Смирно! Но снимайте шляп. Предатель будет отдан под суд».
Стояла удушливая жара. Воздух, насыщенный раскаленной пылью, которую поднимал необозримый кортеж, раздражал горло и легкие. Королевская карета, встреченная главнокомандующим, остановилась у Пантенской заставы: Людовик XVI, то ли почувствовав дурноту, то ли желая подкрепиться ввиду слишком сильного волнения, потребовал стакан вина и осушил его залпом… Весь мокрый, бледный, обводил он толпу полубезумным взором. Мария-Антуанетта держалась в глубине берлины; дофин плакал у нее на коленях…
…Король и его эскорт проезжали по Парижу среди гробовой тишины. Национальные гвардейцы стояли по обе стороны мостовой двумя неподвижными шеренгами, держа ружья наперевес, словно в день траура. За ними, спокойные, но мрачные, со шляпами на голове, несмотря на адскую жару, теснились люди; и при малейшем шуме они кричали: «Закон! Закон!» Позади кареты короля, этой подлинно погребальной колесницы монархии, двигалось нечто вроде триумфальной колесницы, увитой пальмовыми ветвями; на ней находился патриот Друэ, сдержанно принимавший знаки почтения от парижан.