Сердце моего Марата. Повесть о Жане Поле Марате — страница 7 из 70

* * *

Мейе утверждал:

— Марат прав. Повесили бы нескольких спекулянтов у дверей булочных, и, глядишь, дело сдвинулось бы с мертвой точки.

Я возмущался. Я не понимал, как можно быть таким жестоким: повесить каких-то несчастных. Да и что от этого изменится?..

Жюль упал в кресло и хлопнул себя по колену. Он долго хохотал.

— Эх, простота… Святая невинность! Ну да ладно. По видимому, однообразные занятия слишком сужают кругозор. Хватит твоей хирургии и пустой болтовни. Сегодня вечером я свожу вас, сударь мой, в одно местечко, и, быть может, вы кое-что наконец поймете. Мой взгляд выразил недоумение.

— Мы пойдем на сходку дистрикта. И тогда ты почувствуешь, что жить у славных Кордельеров — это большая честь, но честь, которая обязывает…

Дистрикт… В 1789 году слово это значило многое.

Накануне созыва Генеральных штатов столица была разделена на шестьдесят избирательных округов. Эти округа — дистрикты — не прекратили деятельности и после выборов, а их граждане объявили свои заседания непрерывными.

Мы с Жюлем Мейе, проживая на улице Ансьен-комеди, входили в дистрикт Кордельеров, названный так по имени средневекового францисканского монастыря, расположенного в центре округа. В церкви при монастыре происходили ежедневные собрания граждан. Туда-то 3 октября меня и потащил мой друг.

По дороге он рассказывал о Кордельерах: — Про наш дистрикт недаром говорят: он обладает своим Демосфеном в лице Дантона, своим Тацитом в лице Демулена, своим Гракхом в лице Марата… Наши люди были в первых рядах в день взятия Бастилии, они в первых рядах и сегодня… Кордельеры показывают пример не только столице, но и всей стране!.. Ты спрашиваешь, о чем они говорят и что решают на своих собраниях? Об этом двумя словами не скажешь. Достаточно отметить, что они борются с контрреволюционерами и бдительно следят за действиями городских властей, защищают свободу прессы и делают все для того, чтобы Декларация прав не оставалась пустым звуком… Кстати, именно здесь ваш покорный слуга чувствует в себе человеческое достоинство: дистрикт, вопреки Ассамблее, наделил всех артистов, проживающих на его территории, гражданскими правами, которых они все еще не имеют в других местах… Впрочем, мы пришли. Сейчас ты сам кое-что увидишь и услышишь…

Мейе был прав. Мы находились у ограды монастыря. Я и не заметил, как оказался в гуще толпы. Смеркалось. Кое-где в окнах соседних домов начали зажигаться огни.

Утверждают, будто время — неумолимый разрушитель.

Это верно. И все же самый страшный разрушитель — человек.

Человек разрушает, даже создавая.

В один прекрасный день архитектор прочерчивает на плане города прямую линию и говорит:

— Это будет здесь.

И тут же рушатся дома, исчезают улицы, рассыпаются в прах величавые памятники прошлого!

Новые поколения уже не увидят массивной ограды, высоких ворот под золоченой цифрой «1673», обозначавшей год закладки церкви, не увидят и самую церковь — одно из наиболее прославленных мест революционного Парижа, где собирались Кордельеры с 1789 года и где позднее возник их знаменитый клуб…

Я очень люблю свою Alma mater — Хирургическую школу. Я знаю, что она остается одним из красивейших зданий столицы. Мне вполне понятна нежность архитектора Гондуина к своему удавшемуся детищу: будь я на его месте, вероятно, я испытывал бы то же самое. Но чего я никак не могу понять — это спокойной совести, с которой зодчий добился разрушения Кордельерской церкви вскоре после революции по той лишь причине, что колоннада школы рельефнее выделялась на фоне пустой площади…

Теперь в распоряжении историка имеются лишь описания да пожелтевшие гравюры.

Но в дни моей юности церковь стояла на месте, и, закрывая глаза, я снова вижу ее такой, как увидел впервые в октябре 1789 года.

Потом я много раз бывал у Кордельеров, но никогда уже не испытывал подобного тому, что испытал в этот вечер.

…В сгущающихся сумерках разобрать отдельные лица было трудно. Народу оказалось много, люди были одеты по-разному: черные фраки судейских и клетчатые рединготы буржуа перемешивались с рваными куртками ремесленников и блузами рабочих. Шли молча, и только стук каблуков гулко отдавался по каменным плитам двора обители.

Обогнув церковь, мы очутились перед большой чугунной дверью, ведущей в одну из пристроек. Сюда-то и устремлялся многоликий людской поток, подхвативший нас у главных ворот. Вслед за Мейе я нырнул в темноту.

Если снаружи дневной свет угасал, то внутри было и вовсе темно: помещение, в которое мы вошли, освещалось десятком тусклых светильников, и глазам пришлось привыкать, прежде чем я смог различить отдельные предметы. И по мере того как они прояснялись, меня охватывало все большее изумление.

Я увидел просторный, довольно низкий зал со сводами и стрельчатыми окнами; на стенах кое-где остались следы религиозной живописи; вдоль потолка тянулись гирляндами массивные заржавленные цепи. Впрочем, этим и ограничивались свидетельства прошлого; всем остальным зал полностью отвечал своему новому назначению.

Он имел форму эллипса, усеченного с одного конца председательским бюро, с другого — кафедрой оратора. На стене, позади бюро, висело полотнище с текстом Декларации прав, увенчанное двумя скрещивающимися кинжалами. Гипсовые бюсты Брута и Вильгельма Телля, расположенные по бокам декларации, казалось, были поставлены там, чтобы служить ей охраной. Напротив, за ораторской трибуной, возвышался такой же бюст Руссо, по обе стороны от него — бюсты Мирабо и Гельвеция. Вдоль длинных сторон эллипса шли амфитеатром пять рядов скамей; на них рассаживались люди, пришедшие с нами. Мы с Мейе заняли места в нижнем ряду, у самой трибуны.

Между тем количество светильников утроили, и в зале стало светлее. Увеличилось и оживление. Я заметил, что многие из присутствующих, собравшись группами в разных концах зала, что-то горячо обсуждают. От одной из таких групп отделился молодой человек с длинной шевелюрой и направился в нашу сторону. Когда он проходил мимо пас, глаза его скользнули по моему лицу и остановились на Жюле. Длинноволосый хлопнул Мейе по плечу:

— А, артист! Рад тебя видеть. Сегодня здесь будет жарко: Дантон собирается разоблачить заговор двора!..

Мейе встал:

— Привет, Демулен. Не менее рад тебе. О каком заговоре ты толкуешь?

— Сейчас услышишь. — Демулен улыбнулся и кивнул на трибуну.

— Ты не видел Марата?

— Он будет позже. Прости, спешу.

И Демулен, быстро пройдя вдоль нашего ряда, исчез за трибуной.

Я хотел было обратиться к Жюлю с вопросом, но тут вдруг раздался звон колокола. Кордельеры поспешили к своим местам. Над председательским бюро возникла огромная кряжистая фигура. Взглянув в лицо гиганту, я отпрянул: так оно было уродливо.

Он поднял руку:

— Господа, я прошу вашего внимания всего лишь на несколько минут. Я хочу сообщить вам кое-какие полезные сведения о причинах общественных бедствий…

Голос гиганта был необыкновенно громким и сильным; хотя мы сидели на противоположном конце зала, мне казалось, будто он кричит у самого моего уха.

Мейе толкнул меня локтем:

— Дантон, председатель дистрикта.

Я с вниманием слушал оратора.

Вопреки своему предупреждению, он говорил довольно долго. Речь его была образной, цветистой, наглядной: слушая его, я словно видел картины, которые он рисовал притихшему собранию.

Дантон рассказал о событиях самого недавнего прошлого, слухи о которых уже ходили в народе.

1 октября в большом зале Версальского дворца король дал банкет в честь офицеров Фландрского полка. Банкет превратился в контрреволюционную манифестацию. Приветствуя короля, королеву и маленького наследника престола, лейб-гвардейцы топтали трехцветные кокарды революции и выкрикивали проклятия по адресу «мятежного Парижа». Подверглось оскорблению и национальное знамя. Переполненные вином и роялистскими чувствами, офицеры громко и хвастливо кричали о своих планах…

Оратор очень умело связал версальский спектакль с голодом, царившим в столице. Он доказывал, что это части одного дьявольского заговора, составленного знатью и королевой. Он утверждал, что, пока король будет находиться вдали от Парижа, среди наших врагов, контрреволюция не отступит и хлеб не появится. А значит, следует немедля вырвать национального пекаря из враждебного народу окружения!

Последние слова Дантона, которых не мог заглушить гром аплодисментов, звучали как заклятие:

— Пекаря, пекариху и пекаренка — в Париж! Добудем короля — будем с хлебом! А опоздаем — не только останемся без жратвы, но и погубим дело революции!..

Что тут произошло, и сказать не могу. Люди вскакивали с мест, поднимали руки, сжатые в кулаки, кричали, словно давали клятву; многие бросились к бюро, чтобы приветствовать Дантона; из-за трибуны вновь появился Демулен с растрепанными волосами и горящими глазами, а вслед за ним вдоль нашего ряда пронеслось несколько человек с саблями и пистолетами в руках…

Неожиданно для себя я попал в общую суматоху. Один из вооруженных, толстый и неловкий, проходя мимо нашей скамьи, так наступил мне на ногу, что отдавил все пальцы. Вскрикнув от боли, я вскочил. Толстяк стал оправдываться. Пока происходила эта перепалка, я, естественно, потерял из виду ораторскую трибуну, и только голос, вдруг оттуда раздавшийся, вернул меня к обсуждаемым событиям.

Голос, хотя и не такой громкий, как у Дантона, был мужественным, звучным, раскатистым.

Оратор говорил:

— Господин председатель сорвал маски со злодеев и показал, откуда грозит нам опасность; но он не сделал одного: он ничего не сказал о тех мерах общественного спасения, которые необходимо принять немедленно!..

Мейе сжимал мою руку:

— Да посмотри же, несчастный! Это он!..

Я поднял глаза и увидел Марата.

Глава 4

Среди свежих документов моего архива есть вырезка из газеты «Век» от 6 ноября 1841 года. В ней значится следующее: «Вчера, на чердаке, на улице Барильери, в возрасте восьмидесяти трех лет, скончалась сестра знаменитого Марата. Эта дама, напоминавшая своего старшего брата чертами лица, жила на то, что зарабатывала, изготовляя часовые стрелки; в ремесле этом, говорят, она была замечательно искусна. Четверо друзей и соседей проводили ее прах до кладбища. Один неизвестный заплатил 6 франков за право поставить крест на ее могиле…»