Сердце Пармы — страница 61 из 98

Вмиг вокруг костра вырос черный частокол караульщиков.

– Тревога!.. – неуверенно крикнул кто-то.

Ламия оглянулась, завизжала и рысью взмыла на крышу землянки. Промчавшись до другого края, она соскочила на землю и понеслась прочь. И Вольга тут же вскочил, не чуя сломанных ребер. Он первым бросился за ведьмой, не выпустив своей пики.

Светясь под луной, нагая ламия добежала до обрыва площадки и словно сгинула, но Вольга, очутившийся там же через мгновение, увидел ее скачущей через валуны вниз по крутому ущелью. Он ринулся вслед за ламией, расшибая колени о камни и растопырив руки. Он лишь чудом не расколол голову, не свернул шею и не перебил ноги, когда выбежал прямо на ведьму, стоящую под отвесной стеной. Пораженный, он совсем забыл о своей пике.

– Разве ж ты сможешь заколоть пикой свою любовь? – рассмеявшись, спросила ламия и горделиво распрямилась, провела руками по грудям, по животу, по бедрам. – Запомни меня такой… Ищи меня теперь, Вольга, до самой смерти, – прошептала она и, шагнув назад, словно растворилась в камне.

Вольга закричал и кинулся за ней, но всем телом ударился о скалу.

Стражники не решились преследовать Вольгу и ведьму ночью по ущелью. Под скалой, в которую ушла ведьма, Вольга просидел до рассвета. Только при свете солнца он увидел в стене тесную расселину – по ней и ускользнула ламия. Пермяки звали расселину Узкой Улочкой.

Никто из стражников так и не понял, что же случилось с Вольгой, кого он увидел, за кем они все погнались, и вообще – гнались ли за кем-то? Можно было бы и посмеяться над переполохом, но слишком уж страшным вылез Вольга на городище из проклятого ущелья – словно постарел на десять лет. И караульщики предпочли креститься и отмалчиваться.

А Вольга лежал в шалаше один и все вспоминал, вспоминал эту встречу, эту чудскую ночь, идолов и луну, вспоминал дивную и гибельную наготу женщины, и все больше Вольге казалось, что он прошел мимо чего-то главного в жизни. Не признал вовремя, а может, испугался. Но когда? Чего? Ночью у землянки? Или три дня назад, когда разговаривал у костра с Зырной? Мерещилась, блазнилась Вольге ламия, и горела душа – сильнее, чем тело от удара ножа и сулицы.

Днем, оставив новых рынд у входа, в шалаш пролез князь Пестрый. Уселся, скрестив ноги, и уставился на лежащего Вольгу насмешливыми глазами.

– Что ж за напасти на тебя? – спросил он. – То ты из стана к пермскому князю убегаешь, то с тем же князем, только пленным, обратно идешь, то ведьмы какие-то этого князя чуть на волю не выпускают под твоим присмотром. Надо было тебя сразу повесить.

Вольга молчал.

– Что было-то? Говори.

– Я ведь уже трижды рассказал, – глухо ответил Вольга. – Своим, да Подберезовику, да тысяцкому Ратманову. Тебе, наверное, и так каждое слово донесли…

– Донесли. А что было на самом деле?

– Ты, князь, везде измену ищешь. По-твоему, это после сулицы дяди Пахома я научился каменные колоды ворочать? Коли не веришь мне, так и вели повесить. Мне, пожалуй, в петле теперь легче будет.

Пестрый помолчал и раздосадованно сказал:

– Надоел ты мне. Не хочу я знать, чем тебя оморочили. Еще вчера не побоялся бы тебя кату отдать. А ночью-то, видно, прокляли тебя – не желаю твое проклятье на себя принимать. Вечером отправляю Великому князю в Москву пленных пермяков, как обещал. Шлю с ними Ратманова и караул. У меня самого еще дела здесь – Покчу достроить, Нелидова с Вострово встретить, наместника с епископом дождаться… Так что мне с Ратмановым ехать недосуг. А ты собирайся.

Вольга вдруг со стоном быстро повернулся, ухватил ногу князя и прижался щекой к сапогу.

– Отпусти ты меня, князь… – умоляюще попросил он. – Не хочу в Москву. Отпусти меня из дружины. Добром прошу, а то сбегу. Здесь хочу остаться, жить здесь…

– Как… жить? – удивился Пестрый.

– Вот так… навсегда.

Часть 4

Глава 25Слюдяное солнце

По великой реке плыла берестяная лодка. В лодке на корме лежал человек, подстелив под себя порыжевшую, старую кошму и до ушей натянув потертый кожан. Он почти не греб, лишь изредка приподнимался и коротким веслом поправлял лодку, но та через некоторое время, успокоившись вместе с рекой, все равно задумчиво разворачивалась и шла вперед то одним бортом, то другим. В носу лодки лежали на поленьях два тощих мешка с припасами, укрытые рваной шкурой, и нехитрая утварь – топор, маленький медный котелок, лук с пучком стрел в колчане, ковшик, долбленая фляга, рукавицы-голицы.

Стояла глубокая-глубокая осень. Непогода уже отбушевала, дожди сбили листья с деревьев и кустов, скосили траву. Несколько раз, словно пробуя, землю застилал снег, но не удерживался, сползал. Еще чего-то чуть-чуть не хватало, чтобы однажды ночью он тихо нахлынул и накрыл и берега, и леса, и лощины. Земля ждала. Все было неподвижно вокруг – сковано ожиданием. Оцепенели боры-беломошники; разгладилась, серебристо затуманившись, река; остановилось небо, прозрачное и безоблачное, отмытое до звона и блеклости; и даже солнце не светило, а только отсвечивало неживым, слюдяным бликом. Ни ветерка, ни волны. Наклонились с бурого глиняного обрывчика падавшие, но так и не упавшие сосны; повисли на ветвях капли; рыжие заплаты березовых листков испятнали черные лужи по берегам, наполненные прошедшими дождями до краев, но так и не пролившиеся в реку. Только запоздалые птичьи стаи клиньями тянулись через все небо на полудень – это улетали утки и гуси с зырянских болот, с Вычегды, Пинеги и Мезени, с края земли, где льдами выползал в тундру великий полуночный океан.

Человек в берестяной лодке плыл совсем один. Река была безлюдна, словно какая-то сила унесла или согнала всех береговых жителей. Они исчезли, но еще оставались следы: рыбацкие колья для сетей, вбитые в дно на мелководье; упущенная и замытая в тальник жердина; покосившийся крест на темном косогоре; искореженная половодьем затонувшая барка; охотничья избушка с дверкой, припертой батожком; изредка – древний курган, уже выпотрошенный скудельниками и оттого медленно расползающийся по земле, как тесто; или же черные в чернолесье, хмурые идолы на заброшенном мольбище. Но человек в берестяной лодке не искал других людей. Ему хотелось одиночества, молчания, покоя. Людей ему уже хватило выше горла.

Он был еще не стар, этот человек в берестяной лодке, но в осунувшемся лице, на котором круто проступили скулы, в резких морщинах, в запавших глазах было столько усталости, что казалось, будто он прожил уже две жизни. В его темных волосах неровно пробилась седина, точно пеплом мазнуло голову. Этот человек в берестяной лодке был пермским князем Михаилом.

Он ночевал на островах или на мысках, отгородившись от пармы костром. Медведя он не боялся, да и волков тоже – те отожрались за лето и были пока смирные, но уж больно тоскливо выли ночами, еще не от холода, не от беды, а только от предчувствия. Голодать и князю не приходилось: он вез сухари, вяленое мясо, на ночь иногда забрасывал в воду плетеную морду или же бил стрелой в тальнике гусей, что не смогли улететь вместе со стаей. Целыми днями Михаил молча лежал в лодке, глядел на утекающие вдаль берега, на низкое солнце. Когда начинала угрюмо густеть вечерняя заря, он останавливался, разгружался, ломал валежины, поднимал костер. Ужинал уже в темноте и потом расправлял на ворохе пожухлого бурьяна и лапника, собранного по окрестности, кошму, ложился на одну ее половину, напялив всю одежду, что имелась, и укрывался другой половиной. Он смотрел, как угасает костер и разгораются звезды, а вместе с ними зажигаются крохотные иголочки синего света на бурых стеблях травы, на стволах деревьев, на его кошме – это иней тихо оплетал мир своей ледяной паутиной. А паутина воспоминаний медленно, против воли, оплетала разум князя и леденила душу.

Сейчас ему думалось и вспоминалось легко – без напряжения, без боли. Раньше, до Искорки, пока он княжил, на его плечах лежала огромная тяжесть княжения, хотя он этого и не замечал. А теперь этой тяжести не стало. Может быть, его обостренное внимание к пермским богам, богам судьбы, и было попыткой снять с души ощущение тяжести, не снимая самого груза?.. Насмешливая и равнодушная судьба опередила его – сбросила груз. Ну, мол, о чем теперь запоешь? А петь не хотелось. Он был счастлив, может быть, впервые за все годы, но счастье не возносило, не пьянило. Оно оказалось совсем не таким, как в мечтах: оно было тихим, неподвижным, остывшим, как осенняя река, как угасший костер, как слюдяное солнце. И все-таки это было счастье. Михаил сравнивал, каким его везли в Москву и каким тем же путем он возвращается домой, сравнивал и убеждался, что не было в его жизни дороги столь же светлой, будто душа его растворилась в поздней осени и в него проникли тускнеющие краски, замирающие звуки, запахи тумана, сырой земли и остановившейся воды, словно в раскрытую избу ветры намели палые листья.


Из Москвы Михаил выезжал облагодетельствованный Великим князем. Несет его жеребец из кремлевских конюшен, в калите у седла прогонные деньги, на шее цепь с ярлыком, под кафтаном зашитая в холстину грамота Ивана Васильевича, плечи тяготит подаренная соболья шуба. Сам вымыт, отпарен, волосы и борода подстрижены. Правда, лицо бледное – сказалось подземелье, где он просидел все лето. И шуба соболья – не Великого князя, а пермского князьца Сойгата, содранная с мертвеца ратником Пестрого в Покче…

С великокняжескими гонцами Михаил добрался до Вологды. Всю дорогу ему вспоминалось, как подобным же образом возвращались за Каменный Пояс вогулы Течик и Калпак, некогда заманившие на вагильский туман ретивого князя Ваську. И Михаила душил ярлык, давила тяжелая шуба, мыльным и скользким, как от крови, казалось седло. Однако в Вологде он не решился херить подарки Ивана Васильевича. Еще прознает да обидится, чего доброго… Михаилу было стыдно, что после московского плена он стал столь чутко осторожен. «Пройдет», – обещал он себе.

Перед Устюгом он снял ярлык, на первом же постоялом дворе сторговал коня. В город вошел пешим. Надо было еще и шубу загнать. Под крепостными вежами шумели купеческие ряды. Михаил спустился в первую повстречавшуюся лавку, над входом в которую был приколочен колпак – драный, чтобы голь не позарилась. В кислой вони овчин и псины по стенам висели шубы, полушубки, опашни, пуховые подбойки, кожаны, пермяцкие яги, самоедские малицы, остяцкие парки. Хозяин вполголоса уговаривал другого купца: «Время, Захар Кузьмич, шибко подходящее. Воевода, к